В начале
Быков – завод текста. Книжтрест. Комбинат томов. Пишет себе, как заведенный, под компьютерный треск. “А что еще делать?” – молвил как-то в нашей газетной беседе, как обычно слоисто: мол, с одного боку, что ж делать-то, охо-хонюшки, семья, детки, а с другого борта – а чего в этой жисти-жестянке, йо-хо-хо, есть другого такого сладкого?! Роман – та же стивенсонова сатанински-нескончаемая бутылка рома. Антураж иной – пьешь глазами…
И вот новый быковский плод налился ягодно, приспел, слетел в руки (счастье привалило) – “Остромов”. Причем не просто там том прозы, а – “Пособие по левитации”, строго поднимает указательный палец подзаголовок. Одновременно – сие острие, ноготок, окончание исторической трилогии, начатой книгами “Оправдание” (2001) и “Орфография” (2003). Огончарованное обыкновение Быкова – сквозное “О”, вона какая анфилада, быквально от себя букву оторвал, да и в цикле “Нулевые” неброско, петелькой скрыто “О”, только оцинкованное. А уж “ЖД” с их окружной хазар-варяжской дорожкой (“ХВ” – аки китчевый кулич) – железно и заметано!..
Как “Оправдание”, так и “Орфография” – написанные впрок пособия тож, скажем, по выживанию – как окрепнуть на галерах и огрести друзей. И вот, вслед за библейски-бабельским Исааком (тятя!) является нам упраздненный журналист Ять, а на десерт сети тащат Остромова, вивисектора душ – словно прямиком с острова доктора Моро на Васильевский.
В основе сюжета – суть и судьба “дела ленинградских масонов 1926 года”, криво сшитого красными нитками и отутюженного в лучших-таки гепеушных традициях. Шнурки ботиночные – и те на папки шли! Круша и распихивая некрупных сошек и глупых букашек, из такой папки-табакерки вылезает лик, точнее, харя, симпатичнейший лысый кумпол – Борис Васильевич Остромов, дело-табак, авантюрист и провокатор, ловец человецев, сборщик ложечек-сребреников, мелкий бес-комбинатор, брамин-масон, друг-крепыш Рабиндраната Тагора и Гермеса Трисмегиста (тоже – хучь в раббины!). Создал с тайного согласия властей кружок-ложу, где масонил-верховенствовал, дергал за ниточки – обучал, постукивая грифелем по аспидной доске, эко стать невидимкой, вкручивал машинерию времени, лепил горбатого про левитацию. Водил по водам за нос.
А дело было при параде, а дело жило в Ленинграде… Город – герой книги, хоть и нелегалом, бочком. Белые ночи, бедные люди, много неточек да мало званых… Чистый оруэллс – смесь скотского хутора с войной миров. Мыкающееся мычащее стадо нумеров на вечерних улицах Красных Зорь (аиу утару, Эейя!) – и Невский весь красной травой зарос… И такая ледяная тоска и пустынь, что даже замятинский мамонт вымерз, не говоря уж о дальних мамонтовцах, нежных марковцах и певчих дроздовцах – ни капитана Иванова и ни похода Ледяного, ну абсолютно ничего… Вакуум, соввласть. Аввакумщина – “до самыя смерти”… Озябшие очереди в подвал, свинцовые мерзости в затылок. Быкову удивительно, акварельно удаются мокрые места, вечные талые снега и полная безнадега.
В книге пять частей – времена года плюс супра (ну, помните супрематизмы всякие – “над”, значит, добавка). Написано затейливо, мастерски – клавиши черно-белые, а звук в цвет, в масть, внятно – щенок, играющий в снегу последнего абзаца книги, оборачивается метафорой с глазами с Круглую Башню, сажает роман в салазки и тянет-потянет от Добра к Злу, а оттудова обратно в конуру.
Текст клавесинит изрядно, временами вивальдит, витает ручьисто, а местами бахает, фугачит. Архитектура органная, соборная, хитросочиненная, исаакиевская. В рецензюшке можно лишь пролистать этот календарь, взбежать винтово по страничным ступенькам, вспорхнуть виновато на первый уровень-эон вместе с главным действующим лицом Даниилом Галицким (“феноменально одаренным юношей”, наделенным чертами Даниила Андреева, Даниила Ювачева-Хармса и Даниила Жуковского-Герцыка) – а далее везде вы уж сами смотрите, зырьте, милдруг читатель, кротик летаев – да устремится всяк цуцык к книге! – штудируйте душерачительно, варите котелком, левитируйте с крыши на чердак. Быков влечет влет – тянет читательскую стаю в блистающий мир, расталкивает – не спите головой вниз! Устройство его прозы таково, что она катит в глаза, идет-гудет, прет вольно и плавно, резвяся и играя, прыгая через пороги и находя места с наименьшей гравитацией скуки. А это редкостно и радостно. Ну, плюс услада.
В печали
Должен заметить, что я уже довольно давно, увы (ура?), удален от метрополии кириллицы, оторван от кипени буден и буч массолито-московитских, от цоканья конки метро. Сижу отшельно в своем тель-авивском чулане (чисто уицраор Жругр!), чешу репу под кипой, колышу чревом, шаркаю кавалеристски тапками, бурчу под нос, хожу в себя, веду колонку под стол, уж стул ослаб… На отсыревшей стене с проступающей фреской “Теодор Герцль пишет письмо турецкому султану” выцветший коврик с Ослябей и Пересветом, на гвоздике старая открытка с новогодней елкой, ветки в снегу – взглянешь, вздохнешь светло, мечтательно… Хорошо человеку не класть все моисеевы яйца в одно лукошко! Сколь славно было в прошлом эоне жить-поживать в 20-е в Берлине (дав кругаля через Галлиполи), зваться Иваном, крестить рот на купола, входить в содружество русских писателей “Веретено”, опосля слинять в Париж… Парки дряхлые, прядите!.. А тут одна и та же ложа “Великий Ближний Восток” – вечная, как миргородская лужа.
И я, малюсенький моллюск, букашечно-булавочноголовый, мелкая ракушечная фауна, изредка выползаю из норки-норушки в близлежащий русскокнижный магазинер – качусь меж пальм на скрежещущей ржавыми подшипниками деревянной тележке, ловко отталкиваясь от асфальта верхними культями, обитыми кожзаменителем (без языка – как без рук-ног). Приобрету на серебрушку-тетрадрахму московитянскую газетку-литературку, ухвачу зубами для хохмы – наловчился! – и назад до хаты, пробежать про книжки. И вот получаю луч света в чулане, радугу в лачуге… Боже ж ты мой, Адонай Элоэйну, Адонай Эхат! Эх, святи ж твою!.. Влачу строчки, читаю вслух и раскачивает всего, и вчерашняя маца наружу просится. Ну льзя ль?! Лепо ли, братие?! Вервием бы вас по афедрону, братишки, линьков задать! Зело прискорбно, что не гуляет уж нагайка! Такое впечатление, господа, что напрочь разучились на Руси составлять цепочки букв, украшенные пробелами. Ушло умение народное отточить перо гусиное, кануло в дупу, ухнуло в тахат, как тактично вздохнул бы дедушка Ша. Некому сучить нить, прясть текст. Лыка в строку не вяжут!
Заодно видно, что все издатели спиритуально переместились на Никольскую, лоток лягушачьи раздулся до глобуса, и там, как исстари у глуповцев: лубок, лобок и колобок. Базар милорда, али Сон разума. Битва русских с чечено-кабардинцами. Стыд не выест – рдеют прапоры, да не редеют ряды. И щекатурка обагрилась кровью!.. Какая-то прилепилась нескончаемо-нелепая, пыльно-подворотняя, редьярдо-шпановская чечетка в смазных прохарях, муторная моторика, червивое заунывное “яблочко”. Романы тянут лазаря за хвост, поют романсы, грызут еловый фрукт… Но где, в каком разде, таится сладко корнеплод познанья, лакомая розница – “авторская проза”? Где примус среди равных-с? А нетути, и не лезь за огнивом в дупло – данковать и починять.
Какие-то матиссово безликие фигуры водят дружный хоровод, делят крупный каравай, а клюкнувшие хороводоведы заплетающеся (к логопеду!) это дело трактуют, корчмарят и тавернизируют. На здоровье, но мухи, мухи творчества-то – дохнут! Словно слонов по осени считаю сонно – их неуклюжий выводок и стан… Опавшая листва, сопутница-распутица, московская оскомина… Блины – съедены, виноград – подавлен… По Эко, экология книги – система самодостаточная, и проза, как некая грибница, своими спорами порождает себе читателей. А у вас-нас, братцы – гробница, куда, увы, и везут грибоеда… Сохранились разве что несколько штучных титанов с умом и фантазией, в последние эоны, к сожалению, неуклонно и монотонно клонирующих себя, а окрест – бесконечный стилистический тупик. Текст инертен, не валентен, не побелен, сер, как валенок. Однова ряска в цвету – болотное царство, толоконная лоботомия! Хищноглазьи чудь и меря потеряли чувство меры, разменяли чудо с чушью…
Действительно, блин горелый, скапустилась на Яузе сноровка тыкать перстами в язвы клавиатуры – нет боле искры и икры! Томятся искуренные бычки в жестянке из-под бычков… Халтурка, левое искусство. Тома вздора, Томов забор. Мальчишизм-мовизм в разгаре – пишут так плохо, что никаким буржуинам не снилось. Ну, к скороварным труженикам тиражей (пролей жирней, не жалей) претензии смешны, а инвективы неприложимы, да и зазорны – припомните, что примитив завсегда по ндраву пролам (Аку-Аку, ребята, времена РАППа, ну их), но про остатнюю “нынчатую”, как выражались герои Лейкина, литературно-масленичную гору скажу одно: а – нудно, бэ – скудно, цэ – неописуемо. Подобные неликвидные книги колдун Брюс в Сухареву башню замуровывал и алтынными гвоздями прибивал. И поделом, да башня та далече.
Давеча спозаранку (синь, рань) на свежую голову взялся читать письмена, перлюстрировать переписку чью-то, козлино-шагреневые бересты, то-то хлебнул горя – пишут, пишут, наши дьяволы скаутские (юнь, хрень), тлеет долгостранично сухой кизяк языка, один палка два струна, ажно зевота одолевает – в итоге, как простодушно признавался Аверченко, “распорядился уснуть”.
Доколе – скука вместо колдовства, заросшего шиповником кустарным?.. Задерешь голову с опаленными ушами к звездам и вой-воешь: “Ску-ушно, люди добрые! Обрыдлый калашный ряд!” Долбящая, как апрельская капель, барабанящая, как каппелевская атака – сарынь на кочку! – безысходная, как аппель-поверка, литературка – тяжкая аурка…
А ведь так алчется мне, выползши прочистить чакры от курвуазье, обнаружить нечто свежее, живое, одушевленное на заснеженных простынях словесности российской – жаждою томим! Не обижайтесь, братцы, но про Незнайку аз уже в экстазе сто раз прочитал, а новенького не подбрасывают, вот раздражение и накапливается, и с голодухи крошу батон и лью ушат, фонтанирую филофилиппики – этакие, други ситные, вопли с любовью (как бы сайка с тараканом-изюминкой), брань липовая, стоны уинстовы. Словно Большие Братья ушли в школу, а я, будто Филиппок без шапки, сижу в избенке на задворках. И хочется взорлить, хотя бы гадя. Эх, Русь-росянка, елки-фиалки! Овраг весь в черемухе, толчок во льдах, очко в сталагмитах, городовой на углу… Бляхи, мухи – люблю, прости Яхве!..
А на энти истечения божьей росы – плюньте верблюжно! Пусть цербер-рецензент иронизирует, собака, – ан ветер носит, караван идет, вот где зарыто!.. Бес стеба толкает меня под руку, мутит воду меньшим братцем. Стеб – это тот стебель, на коем устаканен бесстыдно тот самый одуванчик-у-забора. Сор слов, пахтанье хаоса, камлания при раскладывании смысла по кучкам – бумага исписанная, стекло битое… Подумаешь, пихнул слепым золотарем… “Прикосновенья критики боится только то, что гнило”, – коряво писал известный утопленник (гнилая тень, корм рыб). Критерий жора у переплетенных бумажек с написанным должен быть семужно-осетровый: “Кароши люблю, второй свежести – нет”. Широка она, истинка – и тонка лесково!
И, нахлебавшись чтива от пуза, наколесив листов, доник: чего там поднимать булгу и гнать волну, сегодня есть Быков – и все, все, все. Не в премиях премногих дело, не в многопудье бронзы с медным привкусом бесплатной брынзы, се суета, не суть. Разгадка загвоздки в том, что Быкову ведом завод текста. Быков вращает текст, заводя – на куриных богах, блинах на воде, философских камнях – “неимоверной мощи праща”! Сжатие пружины (с последующим раскручиванием) столь сильно, что читателю надобно поспевать раскидывать умом. То, что Дмитрий быстропишущ – не диво, не беда и не буран, а вот то, что Быков – скоромысл, заставляет читателя-барина, кряхтя, выбегать босиком к курьерскому “Остромову”, пахать шустро глазами строчки, косить текст “ходом быка” – и ахать, и хохотать – поди рассмеши меня после сложнейших ажурных глоссолалий Зощенко, но вот холстомерил сугробы Быкова – и станциями ржал, как Ржевский, возвышенная природа смешного, ну это особ овсы.
При этом Быков заботится о читающих человечках – у него в заводе нет пичкать нас вялым и тусклым, он щедро потчует вялено-золотистым и вкусным. Дает леща! Быков тщательно создает, выращивает именно текст для чтения – часто помогая ритмически. Не то чтобы читая раскачиваешься и отбиваешь поклоны, но сделано это подобным образом – заводной, апельсинный и винный, ветряной, огневой мотив стихов его взвихренной прозы по-хорошему, по-белому завораживает.
Единообразие изгоняется, никаких победоносных копий. Примахались тирсы – “ЖЗЛы”? Так алевастры понесем – испечем “Остромова” с пеклеванным искусом! Быков прекрасен уж тем, что неизменно интересен – вот что в первую голову лезет. Он всегда – нов, сроду – нечаянная радость. Ему чужда патока-патетика, балясы-малясы, порой он, как Винни, мягко, пухово подтрунивает над читателем-Пятачком: “Оправдание”, “Орфография”, “Остромов” – опорос!
Быков не червонец, но нравится практически всем, потому что тянет не одеяло, а плуг. А поди-ка попаши!.. Фигура знаковая, культура злаковая… Колосс, если прямо, грубо, рублено, по-родосски. Знай прыгай запрягай! Волчцы волочатся вслед его колеснице, намотанные на ступицу… Левая рука Света. Куды б ни правил – враз левел убогий уровень плевел, и прорезался третий глаз.
Не, ну серьезно, даже кошмарная сетевая мошкара (гроза и ужас вселенной), сей крупный гнус, эти ломовые гуигнгнмы, способные загрызть иного отважного Овода в живом болоте – и те чуют нутром, це-це, и левитируют ниц – повелитель!.. Да-да, отдельные интернет-нетопыри еще топорщатся, пищат пещерно, матерят пейоративно, но это огарки, недобитки зазаборные.
Вообще как-то материя расступается. Быковский талант не картав, а твердо выговаривает “р” – таранящ. И в золотом детстве серебряная ложка в молочных зубах – талан, то есть фарт, мазаль, удача, которая дается, фрахтуется “только трудом”, как измывался Василий Павлович. Быков вдогон учит в “Остромове”: “Конфету, сынок, просто так не дают. Напрасна и оскорбительна мысль, что конфету можно заслужить или выпросить. Конфета у тебя или есть, или нет”. Констатируем – конфета или, набоковски буркнув, дар на палочке у Быкова ого-го. Шпиль текста выстраивается шустро и вдохновенно – голдингская осень! Сверху дано, издано – в Книгу записано.
Ну, и конечно, он лично, своими руками с извилинами, выковал звонкую счастливую подкову крылатого писательского Аписа (приятеля пернатого Птаха, сплошная пэтэушная левитация) – потому как талант нельзя имплантировать, но вполне можно мозолисто зарыть. Или утопить. Но не таков Быков – опора литмоста (и поток сопутствующий сам замастырил), миктум-улучшатель, ускоритель-ороситель листпроцесса – дабы росло и почковалось, порхало и сачковалось.
Набоков, обдуманно раздавив бабочку-гейзиху, изменил реальность и поволок русскую литературу в уголок другим макаром. Отдельным усумнившимся особям стало нужно не что, а как. Оказался важен покрой роя слов (“покрыть словами” – как много в этом по-русски), форма загиба фразы, гематрия кодов доступа – ваянь ини! Нынешний автор-пигмал, и стар и мал, лепит-големит и в хвост и в гриву – галатейное, черт возьми, обхождение! – увы, на выходе выпиливается надувное изделие.
А потому что растяпы – грабли дырявые, головы садовые, форма мятая, в пузырях. Дмитрий же Быков, ДМБ, дембель “нулевых” российской литературы (иерархия с археоптериксов – салажня, черпаки, дедушки) – как по уставу положено, плодовит, ушл, ушит, подстрижен глазами не под общую нулевку, и альбом его бархатен и стилен. Стиль же, товарищи бойцы, если вы помните – это манера красить листья папируса или там страницы компьютера (в праздничном случае – пасхальные бейцы). Рисунок литер, наряд нарратива, а кто будет подъелдыкивать – пойдет до отбоя читать дозоры.
Как прирожденный российский литератор, Быков волнуется вопросами, зовет Русь к каше из виртуального топора (сытно, задушевно, да и каша как-то упорядочивается), тянет дальних и сирых к дымку отечественного очага, намалеванного на обороте старого холста (при этом вбирчиво отторгая от храмины торговцев – садитесь поближе, вот как раз свободный кол), с амвона зворыкинского ящика и поповского клироса внушает разумное, вдалбливает доброе, предвкушает вечное… Сеет всеединство! И воззвал – вертайсь на Маросейку! Прескромный Моисей – и букву “алеф” в имени своем писал бы с маленькой, кабы она была, росла боровиком, смотрелася быком.
Штука в том, что Быков любит Россию. Все он прекрасно видит и даже предвидит – но и такой, моя!.. Да я, между прочим, тоже люблю, гля – помню, в восьмом классе, в подъезде, на подоконнике… Только когда о мире говорят – мой до дыр, пугает, что бублик слопают, парус схлопают, а дырка-люверс останется (четыре сбоку – прозы нет). Ну, Быков что мужик: втемяшится ему какая блажь, колом ее не вышибешь!
Когда Алданов с тоски неустанно кайлил, что человек может жить лишь иконопистам, где родился – это результат отсутствия в башке витамина ВМ (“вечная мерзлота”), цинга навыворот, диалог диакона с диаволом, да и вообще, мне кажется, он просто жарко сражался с жалким Ландау, притаившимся в пятках (три кварка для хилого богатыря – ты левитируй, догоняй, а не прячь голову в панцирь). Понятно, что приятно сидеть ладком при реках речи, на кисельном бережку под простоволосыми кисейными ивами-ниловнами (поза амазонки), рядком с автохтонными игвами (аве, Вави!..), строить на лоне из песка башенку-этеменанку, писать на койне, плакать по-аккадски – счастливая Аркадия, мутации смутьяна в конформиста! Но на кой оно, красивое, друг мой, коль рано-поздно погонят в выю – закон природы – и акк потом уносить ноги (это Набокову в ардисовском “Даре” удалась опечатка: вместо “как” – “акк”), и откладывать яйца с иголкой в новом песке… Вечные проблемы – Нил-с, дикие гуси, теплые края, серая жестоковыйка!..
Однако Быков в Русь влюблен вне логики. О, топология заснеженных пространств, наскально-колоколящая Топорусь! Под другой дугой, под иною мухой… Умом сию засиженность не понять – тут должно медиуму бродяче возникнуть из-за вод, Перешедшему Реку, инородцу-родимцу… Вспорхнуть, вспахать изо всех жил, понеже бык на иврите – “пар”, а бабочка – “парпар”.
Таково, ребята, мое скромное, но толковое, дрозофило-флавиевое, мышко-норушечье нападение на школу Быкова (а нарушил сон, зацепил крылом) – Шкловский из Шклова, сказал бы Остромов, называл подобный прием нанизываньем: низкое, подпольно-чуланное на одной снизке с панегирическим – гири подпиленные, рецензия весомая.
Ладно, несем ультразвуково дальше. Быков, в каком-то смысле, один – лег и растекся везде. Он протеен и протестен – часто течет против течения (или нечувствительно поворачивает реки). Его баталия с иконописной киноварью михалковской фильмы “УС-2” (оценка выставлена – там, внутре афишки) была приятна для глаза и слуха, хотя сшиблись явно разные интеллектуально-весовые категории – из кулеврины по колибрям! Так сказать, Кант Фета – Афанасий Иммануила бесконечно переводил и Толстого в письмах донимал.
При вьюжном множестве пожирающих мгновенья окололитературных занятий (амуры, лемуры), Быков удивительно бодр и рассыпается дробью текстов – я думаю, если он налезет на кита, то неизвестно кто кого сборет и кому откуда придется вещать.
Он возродил поэзию Зубила, газета вновь стихом заговорила – успешно воскресил, вдохнул жизнь в жанр стихотворного фельетона, развитого в раньшее время Олешей в “Гудке”. О, бесконечные блестящие быковские раешники-скоморошники, пироги-орешники (свистеть скворцом постмоскворецким!) – вольные оды на свободную тему. Быков – зав. од!
Однако ж по природе дара своего он вовсе не фельетонен, у него каждый опус – эпос, а агитка – акафист. Катает он, скажем, газетную калевалу, где катится желтая “Лада-Калина”, а всю дорогу цикадно-цикутно доносится – “и широкая грудь осетина”. Колется и мне стредиаковить небольшую, страниц на тридцать, одку: “Дмитрий Быков, о – не поехал в Царское Село…” А жаль, признаться, что Быков не присутствовал при сей конфузии хотя бы и камер-юнкером! Не рвется он на царские приемы, ибо волен от тавра и бродит (писали – не гуляли) сам по себе, ища нехоженые пастбища. Быков – во множестве своем – дрожжи какой-то новой, тяжко зарождающейся литературы России. Очень ожидаемые книги.
В романе
Но вернемся в “Остромова”, навестим наш роман. Грешно про сию книгу не грянуть по Гюисмансу – дескать, сверхновый роман, как аэролит, рухнул на литературные нивы – смотрите, сверкает пирожком, с пылу горячий! Однако Быков, человек рабочий, настолько регулярно одаривал почитателей-данай златым метеоритным дождем (и ныне дивный Тунгус!..) – что язык не поворачивается гаркать пиарно, а хочется тихо выпить вина кометы и перечесть “Остромова” в тиши. Приглашаю присоединиться со своей чашей, заздравным ведром.
Роман сложен, слоен. Сработано грамотно – без никаких гвоздей. Книжные Кижи. Кижейные миражи пропитывают пласты-эоны текста (у меня теперь чуть что – эоны. Представь трагедию – Эоныч!) – и “Остромов” то китежно погружается, то чародейно взмывает коршуном, ухватя ученика за бороду.
Первый пласт, скажем так, шерстка – это классический русский реализм с магическими блошками. Физиологические очерки с искушеньицем. Зачин, весна книги: “Есть дома, в которых никто не был счастлив”. И вслед из осенней части капает апрельно: “Все зазеленело в три дня. Хрусткие стебли тянулись из пустырей, из пятен бросовой земли, еще недавно нужной, застроенной, а теперь пустынной; но природа пустоты не терпит и все заселяет нерассуждающей растительной жизнью, страстно желающей плодиться”. Как ни старайся, а почешешь в головах – что у нас на дворе-то, воскресение аннушкино-маслово? Бьют в ржавый рельс – отправление! – и времена года дрожат, расплываются, и номер бегло шатается влево-вправо (1926, 25, 27), подрагивает на стыках возраст героя (в поезде двадцать, вышел – девятнадцать), колышется марево действа, наползают гнилые ленинградские туманы…
Итак, по порядку, начало хаоса: из солнечной провинции (укромного Крыма) приезжает в ледяной Ленинград юный и наивный Даниил Галицкий, живет под крышей у дяди, мыкается, ищет работу – обыкновенная история! – пристраивается ничтожным писцом-счетоводом в Управление учета жилищ, где главным кальсонером служит бывший кавалерист со шрамом под глазом товарищ Карасев (который сперва Евграф, а потом поплыло савлово, щелк – и уже Борис Григорьевич, скрытые графья нам не надобны), попутно Галицкий, как отрок с филологическими исканиями, занимается стихоритмами и втихаря пописывает – он и в Скифии своей восторженно чефирил с Грином и судачил с Волошиным, а в питерском лесу попадает Даня в лапы к юркому масону Остромову, в оккультный кружок, где учится левитировать и, чистый и доверчивый, мучит Учителя поисками истины (а тому селадону до того не до того, ни к селу ни в Красную армию, когда подле бабы и бабки!), заодно ползает по городу эдакой личинкой-шелкопрядом, встречает безграмотного выскочку, борзописца-щелкопера Яшу Кугельского (отвратный местечковый воробейчик, даром что из Орла, да и редакция “Красной газеты” описана автором опытно и гадливо), впоследствии Яков сверзится в ничтожность, пострадает через свою подлость и зависть – ослепнет, потеряет свои иллюминаторы и станет нищенствовать с пьющим и мерзким виршеплетом Одиноким (один-другой око на двоих гадов), туда ему и до, рога бы еще отросли для наглядности и хвост вылез, а Даня тем временем находит первую любовь в двух экземплярах – яркая Варга-дюймовка и надежная Надя Жуковская, две женщины в доступной близости, он взволнован и чувствителен, но ничего не получилось, но он нисколько не виновен, а попросту невинен, девственник-недотыкомка (таким и покоряются недотроги единороги!), сашок-ангелок, хороший мальчик, неиспорченный, жаль его, костлявые щупальца города-спрута сжимаются все туже, питонье питанье, а раздувает жар соблазна коброобразный особист Райский – летёха с гексаэдром в петлицах (ондулянсион и аэродром на дому!), и постепенно все налаживается – кружок накрыли, всех замели, загнали в ссылку, лишь Даня спасся (уехал в Крым к отцу счастливо – там тоже горе, швыряют в Вятку), впоследствии разыскал в Пензе загнанного Остромова, приник, ан тот ученика прогнал, глянь – а и Наденька, добрая магдалинушка, антипод кугельских, собирает милостыньку в пензенском трамвае – закон тварности-парности, результат трения души пемзой, затем скачок через лета, капсула причаливает в зиму 39-го, когда Даниил Ильич Галицкий крепко подружился с соседским мальчишкой Алешкой Кретовым, хотел было передать ему свою главную левитскую тайну, да захворал как на грех, и попрощавшись с комиссаром Карасевым, пошел пешком с работы из ветхого дома по улице Защемиловской, между притоками Охты, к новым приключениям на свою филологию (язык до Ухты доведет, бухтины бахтинские), но с той поры уже никто его не повстречал, потому что был Даниил, по правде говоря, арестован и расстрелян еще в году 1938, такие дела, капец вечности… Вот это рассказал! Забил пазл!
На этом уровне глубокое погружение в текст и кессонность всяческих ассоциаций строго пресекаются автором, периодически хватающим нас за шкирку и вытаскивающим на поверхность – продышаться. Язык нарочито чист и ясен, диалоги певучи, отступления ироничны и – кышь, кышь! – отпугивают сопереживание. Роман, как писали в романах, “замечательно хорош собою”.
Очень полнокровная книга. Персонажи ведут себя жизненно, послушно, не бузят, соблюдают, деваться-то некуда – двигаются, разговаривают, к кому жмутся, с кем на ножах… Мерзнут в абзацных очередях за эрзац-счастьем, шепчутся, что пишбарышни улетают (то брехня), балерины утопшие восстают (кожа да кости), автора нет и никогда не было (а кто же нам корм задает?), распускают слухи про мясные лужи… Пирожки с ногтями! Едят-жрут, пьют-лакают, спят-храпят, лаются-собачатся, поносят-доносят… Тщатся спроворить щастье. Щас!.. Догонят и еще дадут!
Вроде люди как люди, инфузории профсоюзные, глаза прозрачные. Но приглядишься – батюшки, тоже сложены слоями, слюдяные тулова, призрачные головы, а вместо лиц – пузыри. Ужас не притаился в складках города, а нагло, геенно вынес свою когтистую сажу и цепкую копоть на грязные улицы. Ветер носит пепел на круги. Безвоздушное бездушное пространство того времени (задыхающаяся, с перебивами, интонация прозы, написал было уже, но это соврамши – проза, граждане, стучит как положено).
Грядущий Хам построился и настал – питерский питекантроп, хряпнувшая свиногиена в обмотках, вонючий табачный шакал в кепке на затылке, ядущий пивоблу – обло, озорно… Вечно стозевно, в куче-мале – чубаровской, кипучей! Жить припеваючи внутри крокодила (“по улице ходила!..”), дрожать и ждать, что вот-вот – какой пассаж! – влетят наганно-кожаные, дадут по тыкве, и сей же час бухгалтерская норка-берлога и вегетарианская чистка-берлага превратятся в хрустящий костями Берлаг – у-у, увольте!
Те, в ком осталось человеческое, “бывшее” тепло, от непереносимого кошмара и леденящего страха находят выход – сходят с ума, как с платформы Ленинград (умалишенцы!), отправляются в полет, куда-то за город, с Защемиловской в Поприщино, идеже правда живет. И сама матушка Ру допрыгалась, слетела с катушек. Пролетая над гнездом Кокушкино!.. Темнота, клитемнестра, электры сети, неотмываемый топор…
Пришибленные и ущемленные, все вокруг малость того, со сдвигом и прибабахом. И время в романе вывихнуло сустав и свихнулось. И место, Санкт-Петербург, конечно, с тараканами (рвут на части пациента, слишком полон наш стакан) – недаром в годину партийной клички Ленинград сокращка СПБ означала “спец-псих-больницу”. Здря не рвется ноздря! Да все – психи, псюхэ из них вон! Палата номер помер. Выкрики о шамовке, жиганах и вагранках. Взошла Красная Вечерняя – и обострение. Полетели гуси-лоси! Тоска в доску, швах и мат, кранты по всем фронтам. Журналист Ять нынче стерт и положен пешкой набок (господа все в Париже, а луну делает хромой бочар из Гамбурга), и теперь «журналист» у нас Яша, тяжелый случай, клиника. Сотрудники чека – и те ку-ку. Даешь Даву с Мюратом! Повсюду удавы роковые! Такое впечатление, вы знаете, что персонажи поголовно коробочки клеют и проклятых переводят. Стравинского на них нет! Идет весна священная – и все в смятенье…
И главгерой Даня Галицкий явно подвинулся рассудком – чудится ему, что он весьма продвинулся, по воздуху ходит. Как-то выпил на новоселье рыковки – душа из тела вылетела, пустельга, полетала и вернулась, как Мэри Поппинс. Экстериоризация тременс! Решил Галицкий в меланхолии и сумеречном сознании отправиться в Пензу, по мейерхольдовым местам, где в ссылке страдали гуру Остромов и Надя Жуковская. Ссылка – та же звездочка, промельк надежды. Ну, приехал. Учитель поехал, Надя тронулась, Пенза – дом скорби, трамвай – и тот желтый.
А в конце романа было Дане зимой в жару виденье – спустился к нему с неба Ад в виде фабрики-завода (а как иначе – труба дело, гудок!), и позвали навечно к станку, в дым и гром, в коллектив – коптить небо. Обещали, что галушки будут сами в рот прыгать, как по маслу. Но Галицкий Даня, как гнялой интялягент, отказался наотрез и убрел в бреду по белу снегу с мальчуганом Алешкой, щенком этим, неведомо куда, в утоплое нигде, в Горки Кудыкинские… А что на том заводе делают – я, ребята, понял, но никому не скажу. А если и скажу, так только одному товарищу Ворошилову.
Это, значит, первый слой с подшерстком. Таперича, будем говорить, перескакиваем на второй уровень, посложнее: эпителий, или по-друидски – кора. Тут ледяной Ленинград оборачивается лубяной избенкой и поворачивается к нам передом. Сдвиг реальности – на палубу вышел, сунул руку, а палубы нет. Из-под руки зорко вглядываемся в прозу и без всякого мелкоскопа наблюдаем за окрашенным препаратом. Ишь ты, шевелятся, сучат жгутиками, бьют ложноножками…
Я вам сейчас разжую быстро, сжато, стремительным домкратом, по-остромовски. Сей роман – собранье спектра глав, огромное рассеянье стилей, сверкающая в персиковом красном луче Стилизация – всюду жизнь, какой простор! – раздольное разносолье, пахучее многотравье манер держать перо. Как та глава из “Улисса”, насилу осиленная, где все течет и меняется особенно пестро… Дмитрий Быков, проложив “ЖД”, живо двинулся по следам ДжДж. Даже читатель-полифем, этакое ленивое бревно-топляк, не желающий напрягать глаз и шевелить ухом, и тот вынужденно напилит полифонию – автор заводит и заводит свой музыкальный ящик, и роман развязывает язык, звучит многоголосо. Шипит пластинка и возникает Шкловский с острыми приступами неолюбви к письму, граммофонно хрипит Грин с похмельно-морской тоской, крутится валик – и Волошин является в дуэте с Пра, хихикает Хармс, хамящий Марксу, гогочет Алексей Толстой, гоняющий большевиков по Марсу (Бостром – чуток Остромов, “пусть бьют себя по ж…!” – тут слышится и пенье михархангельское “Бей ж…!”), кого только нет, хороших и разных, но, пожалуй, главная ария – Остап!
Поскольку у нас быстроупак, то опять тараторю на пальцах, на одной ноге – перед нами плутовской роман (выбранными местами), в котором вращается Остромов – остроумец, любитель путешествий (“в Анжу, на море…”), ценитель женщин (“с корабал на бля!..” – заорал бы Одинокий, косой парус ленинградских 20-х), знаток дензнаков, дельный денди, немножко демон, малешко Бендер. Вечный ветхий Остап, но в минусовой степени – темная мистерхайдовская половина рыковки, сивуха, нечистая работа. Малоблагородный жулик с эзотерической подстежкой. Кустарь-штукарь из Варьете. Оккулькина дичь чернокнижия с материализацией духов “Шанель номер пять” и раздачей слонов – семерых, мраморных, для недалекого счастья.
Искомый масонский кружок конгениально имитирует “вечер у Боур” (вся такая воздушная, к левитацьи зовущая) – “делайте взносы!” Эх, левитация, птичье молоко! Ученье вечно, потому что оно дойно. Ученая задача у Остромова проста – сбивая гуано в сметану, сколотить союзишко “Меча и орала” (бутафорский меч добыл, оралом занимался – “любил и практиковал это дело”), по-скорому, красной стрелой срубить копейку (сравнительно честно отнять у убогих медяки – “отдай, о, отдай мне свои сокровища!”) и смыться из этого вонючего болота, где кычут совфилины, адские Райские – на душистую Сену, к гурджиевским гуриям… Проездом в Рио-де-Жанейро… В остров любви и блаженства… Окучивать тамошних грицацуевых, купчих островских – театр Колумба! А здесь пампасная ленинградская фисгармония – Фортинбрас при Умслопогасе (кто не фурычит – это герой Хаггарда) – то вдруг печально вылез безобразный лик ликбеза, то лыбящаяся монструозная морда мопра – загрызут, схарчат, слопают в присест.
Прав был старый ворон-слобожанин Митрич – Золотые Очки: “Десять лет как жизни нет!” Остромов занимался алхимией духа – умела омела! – и дух эпохи вещал, как из “тарелки”, через вертящееся блюдечко с голубой каемочкой. Вот так, мол, закруглялась сталь. Перекуем Перекоп в кооп и потребиловку! Подобный опыт, пост-Остромов, в дальнейшем Ленинграде, когда щели законопатили, а складки разгладили (ремонт Провала) – попросту не представим. Именно погранзастава 26-го года, угар нэпала – позволяли такую раскидистую шамбалу, завтрак на траве – уже на ужин набежало множество славных ребят из железных ворот и всех покрошило в рагу. Новая метла, собачья голова другая! Очистка! Осиновый кол ЧК – инда полетят клочки по закоулочкам!.. Поэтому Остап с его легкими безносковыми стопами – сказка, а слегка бесноватый Остромов со ступой, что бабачит и тычет – быль.
Заявляю и показываю вторично: Борис Васильевич Остромов-Кирпичников, русский, из вольных каменщиков – вовсе не второяк Остапу Ибрагимовичу Бендеру, чей папа был “турецко-подданным” – то есть удрал из погромных Бендер в османскую тогда Палестину, а что до Ибрагимовича, то Пастернак Леонидович до вздыбленных двадцатых тоже был по паспортине Исаакович.
Протрем спиртиком оптическую ось романа и осознаем две большие разницы: Остап не зол и регулярно весел, Остромов вечно раздражен и воспален. Остап мил и великолепен, Остромов мал и мерзок. Остап прирожденный Дон Гуан, Остромов же скорей – игуанодон. Остап живуч и регенерируем (“Ося и Левий Матвей были здесь”), а с Остромовым точно по-предсказанному: “ГПУ само за вами придет”. Остромов с испугу не смог даже переквалифицироваться в управдомы, в Стражи Порога – взяли его за задницу в Абхазии, на чайной фабрике (отчаялся, сахар-медович – это тебе не ситечки тырить!) и после третьего допроса-щелчка Учитель покинул тело…
Грезишь – чары чародея, а это ниша шарлатана. Разочарование – прощевай, человек играющий, надеющийся! На посошок диалог из быковской книги:
“– А вы не знали Остапа Ибрагимовича? – спросил Коган.
– Я знал Остапа Ибрагимовича, – ответил Остромов высокомерно.
– Мне кажется, что он также причастен к масонству…
– Этот человек может нравиться или не нравиться, но к масонству он не относился никогда и никак, – брезгливо сказал Остромов.
– Но Майя Лазаревна утверждает…
– Майя Лазаревна, как большинство иудеев, совершенно глуха к метафизике, – отрезал Остромов”.
Эй, братцы-правоверцы, глухомань приземленно-обетованная, вам ору – зря это вкрапление в роман вкралось, избыточно оно, инородно, как супра в календаре ацтекских майя! Только это я, бедный аксолотль, хотел превратиться в блистающую амблистому – а на меня решето выплеснули, и амба. Ну, пошто мне тута (так сказать, кан) Майя Каганская с ее апост-стульными изысканиями (супротив которых я только за)?! Уж тело текста, гальванически-месмерически ожившее, ходит, пляшет, издает занимательные звуки, мало что не левитирует – уже сживаешься с восковыми персонажами, послушно бьешь в ладоши, переживаешь что там дальше – а тут на тебе, при всем очарованном народе заводят органчик, вскрывают “оне механизмус” – как-то после этого душой не подтанцовывается. Лесков, показавший нам, как Вша подковал блоху, вязал сказ – грубо, зримо, швом наружу, но у Быкова-то по обыкновению столбовой магреализм, рязань магрибская с дымчато-размытыми красками серенького будня, и вдруг – оц-тоц-перевертоц, косые скулы окияна, разбитые о Жмеринку… Выбивает из ритма притоптыванья.
Бурчите, непроворный книголюб, верный хлопуша, читатель ушами, что слабовнятно и тупейно толмачу, перевожу на другой берег, просите пить и червячка? А вы сами, сами, без сагиба, свободным смотрителем Тиресием посидите под бобовым древом книги, в тенях, полистайте Быкова с душой и интересом, повертите быкопись всяко-разно – сучкорубно, кострожогно – и будет вам сиянье и счастье. И сойдет Карасев со страниц, и закроет процент хорошо, и пайку перевесит, и участь переменит – карпэ диэм! – на то и Карасев в лесу…
Расемоню для отстающих: вьюноша бледный Даня Галицкий, приехавший из крымского далека, понтийского Судака, из детских грез и сказок Грина (а если имя есть у роз – оно надмирно) в мороженый город Ленина-Бланка, где без бумажки ты букашка, там творчество, тут крючкотворство – сразу отдается “в ученики” к чародею Остромову. Ну-с, как говаривал Анаксагор, тот не столяр, Даню не бьет, зато тонкоструктурно издевается – пособляет голубчику левитировать, хи-хи, пинь-пинь, пень пнем, и тянет денежку.
Но суть истории, а равно и услышанной в Данином детстве матушкиной афанаськи про мальчика Хасана (тоже, видать, крымчака), в том, что шарлатан, этот латаный шар, надутый паром – нам послан был совсем недаром, и полетели мы, ура, уже без всякого шара, как писал Цветоний. Остромов и не чаял, а учил! И в безумных его пензенских выкриках – настырно, рефреном: “Кретин, телятина!” – слышится эльфно, эфирно: “Лети!”
В окружности остромонического кружка проходят две дареных Дане женщины, по малой и большой касательной: а) Варга – цыганистая чудра-мангуста (Рики-Руна-Тави), танцующая тем же босым икаром, что и дункан – ассо! – сплошной Верн-Грин, яхт-клуб капитана Гранта-Грэя, то-то алы паруса в небесах; б) Надя, вовсе не бэ, а совсем наоборот – домашняя марфа, земная труженица (опять делала это!), преданная до острога, немного соня с чайником.
Даня тянется к ним на ветки (все хорошие, с кудрями), трудится, учится тили-тили-левитировать (ученье и Друд все перетрут!), но все, увы, не заверте. Надя и Даня, грезеры северянинского века, слеплены из одного теста, сцеплены из тех же букв, и плюс на плюс – отталкивание судеб, Мойры вышивают крестиком, летя по воле Гойи в одном тазу – то не речь, а черен он, чуждый чарам черный челн.
Быков гончарит свой текст из той глины, которую намяли дотоле многие и многие. Книги делаются из книг, потому что их больше не из чего делать. Я удивляюсь, читая “Остромова”, я удивляюсь, как можно еще в этом сомневаться. Очень утонченная книга. Текст стрекочет цикадно, цитат – скрытых и ню – немало уложено в кузов романа, они всунуты бережно, словно цукаты (да уж не махра в квашню!), и ценно действуют на энергию ци читательской левитации.
Автор покрикивает из облака, подгоняет: “Эгей, еще море всего! Крепче за хорей свой держись, каюр! И не спрашивай, по ком этот дарвалдай, а поплюй на палец и подставь его могучему западному ветру перелистывания! Надуло Эолом?” Гомозятся у кормушки на корме перелетные персонажи (кабак на палубе!), перенося гурджиевские упражнения в собственные кружения на письме – и так птах спозаранку было, что снегу, а к полудню книги повалило хлопьями – ох, очертанья полета егоз, вид на то лето во время грозы!
В быковской Ленинградее (беспечное опечаточное длинношеее) витают застольные темы: дорнах-дордум-цеппелин, храм сгорел, чернь окутывает, и Бугаев взмывает свечой, как бы влетая с докладом “Трагедия творчества у Белого”, в окнах хохот метели и серебряный дым покрывает стогны Петрограда, и бродят, срывая шинели, прогнанные дом-искусники (загорелся тили-бом), переписчики бумаг своими словами, а снаружи от стужи в тепле и тиши текут уранические посиделки в ленинградских Кузминках (талдычется милая домашняя содомь), тянутся вечера на Васильевском острове (почти на хуторе близ Васильевича), и Вагинов возникает со своим хорком мальчиков (открывают котики ротики), нет-нет да и потянет его паническим Ленинградом издательства “Прибой”, и открывает свой васисдас старьевщик-басилевс Фридрих Иванович Клингермайер (из Вены или из Вени) – фиктивный чародей, зиц-кукольник из каверинской лавки…
Этакая “Проза 20-х”, смонтированная из пионерской каверинцы и юнкоровской лунцщины – воздух фразы, вязанки словес, святая непростота, тайная медовуха неслыханной сложности (в пасть, как вереск!), серапионова однояйцевость – здра-авствуй, брат, писать очень трудно… Это к урологу. Ну так давай, брат, воспарим – не всех же к земле прикрепили! Вот Федор Кузьмич, старец, мечтал сугубо – к Богу, соло… Мечтал да помер. А мы в обнимку, братством!..
В “Остромове” замечательно передан пещерно-паровозный дух, деповская метафорическая атмосфера ранней серапионовой прозы (ах, пахнет серой и пионом, розой и крестом!), звенит отточенно литстиль тех тучных лет, когда соввласть, ЧКаловщина еще крутила вола и дозволяла летать над землей и фабрикой, прибоем и академией – а далее тошные годы отточий… Но пока же сказки лож, масоно-гепеушные кунстштюки таки-паки вышибали кролика из шляпы, из марсианского цилиндра – и он летел себе в волнах, как вольный сын эфира! Планы и козни – об небо иль оземь… Сатирическая эзотерика, в воздухе пахнет козой, песнь с ней… Еслиб, как констатировал Вагинов, еслиб все было столь просто! Но все не так просто и не просто так. Наступает в книге и вечер темец, обнимающий бока быковского текста меховыми руками плюща – тут мой слабый постшпекинский разум пасует, и не то что распечатать и откомментировать на козлином пергаменте – уразуметь не в силах (“А вот отсюда не записывай”, – помнится, наставлял оперангел одного ссыльного с Патмослага). Но венок автором сплетен справно, и цветы текста так блестят, что нам, куриная слепота, не скучно на темной дороге.
Заметно также, что Грина, который Степаныч и вятский уроженец, автор обожает и даже возможно книгу свою подспудно выстраивает, тачает по абсурдным картинам из “Дороги никуда”, они там висят в таверне: “Весна” – осенний лес с грязной дорогой; “Лето” – хижина среди снежных сугробов; “Осень” – младые женщины в венках, танцующие на майском лугу; “Зима” – толстяк, обливающийся потом в знойный день… Очень хорошо известен нам этот пот сознания, тяжкий путь поз – когда все прочитанное мечется, как луг в мыле, смешивается корнями, лианами и повиликами, ухватывается рудиментом хвоста за ветвь, полную цветов, и раскачивается с ухмылкой, и Вятка вдавливается в журнализм Ять… А грины что ж, они, конечно… Вечный старик! Поезжайте в Лисс и почитайте, или хотя бы перелистуйте, как говаривал Герцен Александр Иванович, “Золотую цепь”, коснитесь звеньев слов – клянусь брамселем, это написано чеховским мальчиком Чечевицыным, выпертым из второго класса реального училища и так и оставшимся на этой золотой стадии, когда стада бизонов пугают кротких мустангов – ржачка, могучая фантазия номерного меблирашек, вятский ирреализм, сплошные эстампы… (Эк я загнул!)
Ну ладно, левитируем дальше, подберем крошки. Полеты Дани в лиловых облаках – воздушная безешка от альтиста Данилова. Телеграмма карасевская из Ленинграда: “Разрешаетесь отсутствовать” – прямиком отбита у набоковской притчи: “Разрешаю продление”. Сам карающий Карасев, “человек со шрамом” (но не Рошфор) – фигура положительная, к Дане-д’Артаньяну добрая. Подскакал как-то раз Карасев на своих двоих к жуткому дому на Защемиловской, где суждено ему было заведовать Учетом жилищ (УЖ), да и хмыкнул: “Отсюда улетишь пожалуй” – как в воду, истинно говорю, как в мясную лужу!.. Это он про Галицкого, сокола ясного, буржуя недорезанного – потому что пролетарий априори не летает, он – уж (разве что найдется редкостный уж-асс), ну не дано товарищу по определению, логосом не вышел. В тексте между тем четко прописано: “Даня соткался перед ним на крыше…” Если читатель – свой парень с быковского завода, башковитый голавль, а не сопливый ершистый дислект с фабрики “Красный читчик”, он сразу скажет: “Э-э!”, точнее заорет: “Ба!..” Борис Григорьевич Карасев, БГК – сам круглый, как Бегемот, со шрамом, как у Геллы, и с шармом Коровьева – воля ваша, вылитый Азазелло, у того тоже с глазом белопроблемы были (а уж справа налево, по-каифьи-швондерски – о, главрабы! – лучше фио и не читать – консультанты сыты, бьют копытом).
“Вы, братья, главное поверьте, – посылает читательной массе теплый взгляд автор-авиатор. – Вникните в левитацию, и читая – отлетайте!.. Читатель – летатич, так небось говорил Велимир и подтакивал Татлин”. Да я верю, гля. Я кубооптимист, знаете ли – засахаренные кры…лья! И наука умеет много гитик, мистик, эзотерик – абзац всему, пропасть интересного впереди!
Сего ж эона итог готичен: с расколотого двойными молниями неба спускается из преисподней страшный замок-завод – факела-быдло, руны-нары, грохот-вагнер, зигфридрихард, лающие майна-вира, дымы-пожарища, штурм унд дранг, нахостен-костохрустен – валгаллище! И Даня, хлопнув пару стаканов (судьба сверхчеловека), преодолев горячку и аврал, уходит в метель, в покойное никуда с ангельским братцем Алешенькой – вся Россия как белый делириум над засыпанной снегом судьбой…
Это второй слой сошел, кора легко срезалась, как два пальца. Достигнув следующего этапа совершенства, я подкоркой верхних полушарий дотумкал, что “Остромов” вдобавок, третьей стороной страницы – роман-миф на мотив Достоевского (“Достойно есть”, – востро и общеизвестно напевал отец Федор). Да, да, именно на Федора Михайловича, на неопалимые вехи-пали Ф и М направлен наш прожектор. Бендер тут при всей колоритности стушевался – он уже фольклорный манекен, оброс бородой, не фотогеничен. Ильфа мифом не сильно окентавришь, здесь не то что юпитерам, а и Быкову не совладать осветить – даром что Остап уж такой Одиссей из частной гимназии Илиади, что никаким гнедичам-краевичам не снилось!.. Зато из ФиМ миф лезет, как мишкина каша из кастрюли.
“Остромов” лишь формализация тенденции – сюр в сюртучке, Мышкин под мышкой, роман раскалывается и сознается Романычем, и если подсчитать шаги и ступени, то бьюсь об заклад (серебряную папиросочницу) – неуклюжие передвижения Дани по Санкт-Ленинграду зряче скалькированы с “Идиота” и проч. Идя от печки, от первичного огня, сокрытого в стволе сухого тростника, я уверенно отрину труд Петрова и ставлю на сказку про бабушку и зеро. Налажу связь, замкну зубами провод. Слушайте и не зевайте. Даня прибывает в Питер вкупе с Остромовым (его верным Парфеном), на одном паровозе. Читатель ждет уж рифмы в прозе, так нате, возьмите и володейте: “За шестьдесят лет до них таким же пасмурным утром в тот же город въехали другие двое, и один из тоже был идиот, а другой – убийца”. Дальше больше: “Идиот! – взвизгивал Остромов. – Смотрите все на идиота!” Присматриваемся и ставим диагноз, что в Данииле Галицком воистину добрая доля от кандидушки Льва Мышкина, христосика в тонких мирах. Дело в том, что бегущая рифмоформа “Остромова” находится в тонковолновом контакте с кочковатыми рифами Достоевского (надо запомнить, а в пандан впендюрить Дос-Пассоса с его аппликациями).
Явление девятнадцатилетнего Дани народу в нисане Ленинграда 1925-го года описано, как в Великой Инквизиторской Легенде (В. И. Ле…) – никаких осанн не пели, за санями с ветвями не бежали, никто лба не перекрестил, да Даня и сам про себя ни храма не понимает, на броневик не лезет, стишками ненумерованными балуется – молодой ишшо! В 39-м году, в расстрельную пятницу-распятницу ему, сами сочтите, тридцать три, за спиной “два горбатых”, как подобает (два крыла), и Книга наговорена.
Прощай до воскресенья, защемиловская пограничная ситуация, экзистенциальная экстериоризация (о, камюсартры в пыльных шлемах!), поминайте как звали, мерсо-остромовские “бывшие люди”, посторонние кирилловцы – жизнь как ощущение левитации (Леви-Стросс утверждал, что страус парит, закапываясь) – гийомные изгои, навьи навигаторы под мостом Мирабо!
Действующие лица быковского текста, эти ожившие категории, послушно ходят, передвигаются пешками по доске судеб – черно-белой, как конечный щенок в снегу. Текст аккуратно заштукован, сучки и задоринки рассажены по завалинкам – народ жесток, убью, сука, и безумен, как мартовский мастеровой, но слепошаро жаждет счастья, по глазам вижу, и лошадь бьют слониками. Автор ненавязчиво, но ощутимо нависает над романом, повествуя о прошлом и рассказывая про будущее – в каком месте стрельнет, чем сердце успокоится. Хроникер-демиург, взялся – ходи.
Хроника времен Даниила Галицкого. Кто еще все ведает, сквозь небо видит, так это любимец мой, хранитель Карасев. Зна-аем мы этих бывших всадников! Конармия Блед!.. Персонажей в романе что желе-саранчи – они дрожат, колышатся, мерещатся – “всякой масонии по персонии”, острил волчар Остромов. Очень скотопригоньевская книга. Двойники и подростки, записки и дневники, сны и их обитатели, дядюшки и братья, игроки и бесы, наказание и пр. – все присутствуют – пьяненькие, в дерьме и мармеладе. Ленинград Достоевского! В культурных портерных-рыгаловках – та же нежить беспортошная. И речи о параше, как у бедного из “Медного”, забредшего из соседней камеры. Роман вступает с нами в резонанс – своими снами, виденьями, перестукиваньями кружкой из остромовского кружка. Странный и страшный город с эшерно-корчащимися зданиями, отсырелым, гнилым, лихорадочным климатом. Жуток кусок текста, отменно выписанный Быковым – о безнадежных маятниковых метаниях Галицкого по городу-колодцу, по улицам-морг, эдгарью пахнет и трупной капустой и читаешь завороженно об углических зрачках прохожих, эти вертикальные кровавые угольки, зарежут в подъезде и душу в ломбард заложат, о зверях на задних лапах, извергающих, выблевывающих зло. Тоже ЖД – жалко добра.
Добро должно пробиваться, прорастать, протаивать – прободение добра. Бедная Надя Жуковская – золотко, кроткая варенька! Тут господин Быков проявляет себя во всей грозной красе-эгиде – похищает любимого, отнимает последнее, дерет дань в виде Дани – помните это горестное место из Флейерворта: “По ногам текло, да в рот не попало…” Эх, пара стр. о свойствах страсти!.. Исподнее морозно скрипит на веревке…
Эти замерзшие дети – Даня с Надей – как у Христа на елке. Их брожения и радения – рождественский роман. Очень русская книга. Поиски смысла колядованья, вашу маму сю-сю-сю. Волхв-маг (ау, Фаулз – Шишков, прости) Остромов – аки волк в яслях. И здесь же нашла приют Надя – наша красная шапочка, ходит по бабушкам несет свой тяжкий пирожок, девочка Зима, боярышня сморозова, Герда, перевернувшая дагерротип, снежная королева взятого городка – и мальчик слева, считая ворон, едва успел прицепиться к ея саням… А в соседних скворешнях чирикает улетевшая к лешему карамелька Ирочка Абрикосова (Грушенька, маточка, где ты?) и выделывает антраша майская утопленница Лидочка Поленова (заросший пруд – мой дом родной) – премного разных…
Конец хороший: хрустальной-хрустальной ночью с хрустального-хрустального неба сходит хрустальный-хрустальный дворец (прилетела птица каган, Мертвый Дом с доставкой на дом!) – хрустят косточки отрезанных пальчиков, бесы разносят ананасовый компот, раздают терновые венки на вшивые головы… Даниила (на букву “г”!) выкликают на прожарку, в Мокрое, но он не идет на дело – дровишки подбрасывать, детишек красть и резать – о нет, он гордо и равнодушно (заветы Миши Гордона) отвергает поганые спиртные напиточки “Верховного из махины” (чай не тварь, яд рожащая, мне ли чай не пить!) и уходит не соблазненный по грязному унавоженному снегу вместе с замурзанным мальчиком Алешею, не то пуще Андрюшею, смахнув с того слезинку-кровинушку. Стяжать и все-все отдать – и осязательное, и обонятельное – не писать, а лишь комментировать. Записки зайца: “Бей лис!” Ежели мы заглянем за край короба книги, то увидим, что, отпихнув мальца в сугроб, Даниэль движется солидной, важной поступью надвьюжной – отныне Га-Лицкий из колена Данова, из псалма горенштейнова, эдакий За-Человек – ценят, кто стоит за Бога! – зарезал Редедю пред полки – и на покой, печь мацу, земной галут закончен, цикл завершен, куколка, как у Брэдбери, сбрасывает кокон и надменно взмывает из комнаты в космос, к карамазовскому топору на орбите. Под мышку – и по старушкам! Миф про белобычка закольцован, начинай сначала, Итака далее…
Кстати, об куколках. Только это я список бумажных корабликов прочел до половины – бумс, из текста выплывает расписная метерлинковская лодка, словно любопытный буратиний нос высовывается из-за занавеса. Прошел читатель быковской школы три ступени, одолел азбуку крибле-краблезианства и ошалел – а в четвертых наша книга представляет собой пьесу для кукольного театра. “Я сам где-то человек большой культуры, я где-то такое даже знаю, что даже и Метерлинк”, – вещает Яаков Кугельский, и это откровение. Синеблузый балаганчик, пернатая система морисовых символов, бродячая вампука, летучий вокивон, фарсовые импровизы (“разделывание говядины” на сленге парижан) Жана Кокто – фаларийский бык на раскаленной крыше! Течет развесистый клюквенный сок Остромова, удильщика людей – сказывается, дается сказка о рыбаке и его работнике Балде. Даня, Надя, да и другие абрикосовы-поленовы – куклы, выдутые из полена, или выструганные из того же фейербахского фарфора, из которого Наденька дует чай – человек есть то, что он пьет.
Зима в книге, февраль – сунуть нос в чернильницу и плакать: “А роза упала в навоз…” Заводные мальвины и их мальчик, трогательный наследник погорелого театра – полые люди на голой земле, послушно подчиняющиеся абсурдным колебаниям вышних ниточек или движениям Нижней Руки, щелкунчики в ожидании Нового Годо – три нити, три нити, Тринити!.. К чему разводить канитель и тереть канифоль – лети! Без метафоры голо – так встреть в лесу мелисандова короля Голо!.. Но вокруг на путях ни души – только голые гады без тазовых почек. И неясно, кто же у нас старшой по бараку, карабас-кукловод – что ли Остромов, а не то Карасев… Или гулаже того – какой-нибудь волковой позорный, товарищ дозорный Райский-Роденс-Дерибас! Я держу руку Карасева (птица высокого карасса), как-то он ближе, какой-то он пастырь добрый, или хотя бы равнодушный (что по Ялла Бо – благо), бдящий жар-страж, жаль, мало роли ему выписано – возникнет, ослепит навеки, вырвет у зла глаза, принесет добро и опять к себе, на Защемиловскую – вести учет вечерних ленинградских стад – статданные!..
Карасев, атаман-ангел – Смотрящий романа, хранитель некоего мерцающего общака (то ли тихий свете, то ли гнилушки мерцают, то ли зловещий красный цветок на окне бухгалтерии, геранька в гаршинском горшке, последний пролет небесной лестницы). Карасев, Каа ужовый, заботится о малахольном Даниле-мастере, бережет душу живу. Душа – стержневое, основное слово в “Остромове”. Оно повторяется, как заклинание – и автором-зильбером и его куклами-гомункулусами. И читателя-душеньку максимально учтиво вводят в меловой кукольный круг, в здешнее чертаново, и даже я, душа-тряпичкин, поддаюсь общему братанью – наш объемный Роман Романыч вообще на время убирает нумерованную стенку, и мы попадаем на сцену, вовлекаемся в хоровод действа – заводная биомеханика. Младомелодекламатор! Вот вам чтение с листа с выражением лица. Играем Быкова!
“Всякий, кто забрел сюда, остается навсегда”. Всякий, да не каждый. Лодка метерлинковская легка, да весла большие. И если мы, отпустив их, свешиваемся в книгу, то иногда дно видно, а иногда фиг. Книга Быкова самородна и высокопробна, написана с умом, не на авось (“Сумма острологии”), отнюдь не для симплициссимусов – она для тех, кто почище-с, кто понимает, для людей “ин” (читайте “ух”!), а прочих тупоконечных яйцеголовых просят побеспокоиться и перед чтением Быкова больше читать – тогда-то и сварится царская уха, сложится абово многосложная мозаика текста, проступит витражная красота цитатных инкрустаций. Опа – и опалесцирующая проза!..
Кстати, Быков вовсе не тешит публику подтекстом (кс-кс!) – он так пишет. Образ мыслей в голове. Волы-символы влекут воз его прозы – и близок локоток зильбера-сильвера в слитках (копайте, копайте, ребята, глядишь, отроете пару земляных орехов) – и земля романа постепенно, в такт, уходит из-под копыт, и уже шире несут черные кони, и летит боров-воробышек с клювом стальным, и грач-шофер, и дом-бис, и залетная ведьма-вакулишна (старая метла) – сеанс черной магии с полным разоблачением догола! И стремит бег наш бел-голубок, ученик чарноты, и полным-полна коробушка, словно опавших листьев, извлечений из и сопряжений с. Очень коллажная книга. Уж так я фасеточно вижу и слышу, и потираю лапки, и что поделаешь, третья мещанская производная комментариев: муха по полю – пошла…
Важно, что остромовский букет, собранный в детстве семенами с разных полян, и выращенный на авторской делянке – талантливое изделие, в которое не вложена бумажка с номером упаковщицы, а стоит клеймо доброго мастера. Каждый символ-иероглиф знает свой манер, чует, где сидит фазан. Клепки (по буквам “Крым – Ленинград – Пенза – Кавказ – Кирдык”), держащие душу в теле, постепенно отлетают – навзрыд, навылет – и Остромов радушно встречает нас у входа, крутя в руках сакральный меч.
Остромов, странствующий монстр с его масониками-вергиликами, отвечаю, не пья и чачи, – частично Чичиков, чичероне ленинградского Ада. Сто лет пронеслось, посторонилось, а та же ломается поэма, шуткуется терц-комедия: бричка, шкатулка, медный Петрушка петушком за дрожками, заманиловка – Злые Щели и рвы Защемиловской. Город мертв (раз Тот не захоронен, а превратился в куклу-фараона) – и души вымерли или в бегах. Так скупить, на хрен, по-быстрому, потрошки втряхнуть, кишки с шеи смотать – и вывести в Херсон, поближе к Южному Сиянью, авось оттают в песках, распростершись ниц. Самому – в Ниццу. Эх, Остромов, дедал недоделанный, масонский заседатель, оккулькин завсегдатай! Де-садовец сопливый! Умный, а дурак. Учеников, значит, в кутузку, на “Кресты”, а Учителя – в тычки, на волю. Весела вечеря, да кто ж позволит, одним мирром уморят, вымажут жиром и кровью, и проткнут булавкой.
Персонажи свои Быков-заводила любит, вставляет в лоб жизнь, но держит в черном теле и учит свободу любить – нехай рухнет птица Рух, воркующая валькирия, каркающая неверморка, а вы гордо рейте себе над морем, над реями, бурями, смело кричите “Китикот!” – создавайте собственную реальность, скинию на кухне. Очень своевременная книга. Искусно вырезаны по кости, из заданного ребра, перелеты и выкаблучиванья быковских героев, выпукло даны их блудные, желтые, потрескавшиеся пятки с наколкой “они устали”. Книга “Агасфирь”!..
Текст не струится привольно и элементарно, ниспадая песчано – он, напомню, на камнях, на магических кристаллах – и поэтому течет, бежит, летит, расчисленно тикая (sic-так), нуждаясь в заводе и подкручивании автором. Текст славно сконструирован и ладно скроен, а стиль – это тот конвейер, что тащит читателя. Текст-стильная фабрика. В “Остромове” Быков заводит нас в такие кирпичниковые джунгли и заготовленные дебри (завод текста!), в такие дождливые хляби-заводи с пением плотоядной сирени и хлюпаньем мясных луж – тезеева стезя, минотавровы мытарства – что до-о-олго мы без устали, как с уссани, бегаем взведенные по кругам книги, куралесим по-алисьи, покрякивая гадко, будто после рыковки (а автор лишь добродушно похлестывает кнутиком да похрустывает пряничком) – проходя, пробиваясь, протискиваясь, прочищаясь сквозь Защемиловскую…
А за поворотом, на росстани, ожидает регулярный сюрприз – спускается сверху, как декорация, эдакий отвратительный воздушный корабль с жирным дымом из труб, раздаются гавкающие команды (да пожалуй на верхненемецком), пиликает губная гармошка, играет аккордеон о елочке – о, танненбаум! – вот он, неба ум, тлен и плен, аккуратно садись на лопату, летающая душегубка. Душемыло, абажуры, зубовный скрежет коронок. Рельсы в снегу, колючка под током. Работа делает свободным – стоять у зубчатого колеса и почетно следить, ухватив орднунг за зергут. Пока – капо, а там повысят, я, я. Предлагаются вечные блага – матка, млеко, яйки. А внизу – ватный снег, стеклянная звезда, и непреклонный картонный Даня (ни себе, ни нибелунгам), держащий за ручку чучелко грязного, больного ребенка (штюрмер-шмумер, лишь бы был здоров) – “это игрушки все”, прощаясь, объяснил Карасев. Давайте, дети, сложим кукол в убежище и закроем ящик, потому что представление продолжается.
Протрем тряпкой доску, натрем воском (брысь, писанина!), куснем мел и вспомним гоголевскую аксиому о четырех углах романа. Такоже и “Остромов”, само собой, без четырех углов не строится и не стоит без праведника, обведенного мелом в положении лежа. А уж в темных углах натыкано персонажей под завязку – сидят клыкастые, свисают перепончатые – не лезьте, граждане, местов нет!
Но взошел автор – и нашлось место, пятый угол-эон. Назову его, братуха-дуреха, лохмато – конспирологический. Только тс-с, на ухо. Потому как объявился инкогнито в тексте (страниц через полтыщи с гаком) таинственный Автор с большой буквы, матерый, как птица для полета! Дмитрий Львович Быков как таковой – без дураков и примесей. И написал две пронзительные страницы про Русь-труп: “И вот мы сидим в этом трупе и ждем, что будет. Никаким током нельзя собрать воедино мясную лужу, никаким страхом нельзя сжать в единый кулак мясную жижу. Благо тем, кто успел убежать наружу. Среди тех, кто остался, живых не вижу. Может быть, дети. Может быть, только дети”.
Вот это – Быков-пэр, буй-тур, стихопашец натруженный, полыхающий скорбью ангел, а не лукавый Хроникер, лже-Дмитрий, муляжный мудряга с хлопотливым репортерским прорицательством. Все эти слои, пласты, версии – лишь притвор текста, а сердцевина, скрипичная древесина с прожилками, двир Быкова, храмное место романа, святая святых с ковчегом, скрижалями и херувами – всего на паре жалящих сердце страниц, на кончике иглы книги. Тут супра – невидимая, но главная часть – выходит из астрала и обретает тело.
Быков, как известно, многолик и необъятен (апропо формулка: сила книги – масса автора на ускорение текста), и способен левитировать без всякого пропеллера – он лемуэльно поднимает на воздуси лапуту “Остромова” и населяет солярисную лужу дафниями, хлоями, данями, надями, хасанами и прочими живучими персонажами, двуногими каракатицами без перьев и чернил, но с презабавными ужимками и прыжками – все они прекрасно уживаются в этом исключительно нескучном саду, красном своими углами, овалами, формочками и песочницами.
Фабером отмечу на полях – читать чертовски, максимально интересно! Фибры, зебры и жабры романа – чемоданное дрожание настроения, позвякиванье подстаканников текста, черно-белое манихейство и переполненные летательные пузыри – так и рябят в глазах, теребят душу, тушат сырцом сыр-бор. Кафкианская Пенза, как Замза, ползает по стенке и воспаляет спинное яблоко. Мерещится, что Остромов – кощей, а щенок – то ли цербер, то ли сенбернар на последнем перевале. Засасывающие пески чтива, миражные фотоморганы – сейчас вылетит птичка, и наконец ужалит оса, жужжащая вокруг граната романа. И дрок растет, как на Елагином, и коды стригут воздух страниц – закрома речи, роман-морок, роман-масон, он полон условных прищелкивающих трелей-знаков – о, сад, сад, место для жилья! – соловецкое флоренство, соловьино-фонетическое подмигиванье, проливающие свет кротовые норы, книжночервячно проточенные ходы, разбегающиеся тропки реминисценций, благородные грядки огородно-кориандрных аллюзий…
Тычешь в книжку узловатый пальчик и бормочешь: “Во Быков, бубернатор! Этих букв рать фрунтом не пронять, ты не лезь рвать – зелен виноград”. Дмитрий Львович свирепствует свирельно, и мы завороженно, артельно, всей читагой пляшем под его дудку: “Карма, я летчика люблю! Сладу нет – улетаю!..” – именины сердца и желудочков, викжель воздушного пути, хождение по шпалам сладких мытарств – от жизни Бориса Леонидовича до смерти Бориса Васильевича свет Остромова, люцифера на доверии. Борис да не тот, и Дане не товарищ, а клещ.
В кущах книги Быков, как Гудвин, всякий раз разный и, развлекаясь, разрешает себе пересмешно посвистеть с мореного дуба респектабельного романа голосами (голосовкерами?) Шкловского, Лунца, Каверина и прочей братии. Проза населена знакомыми до припухлых желез призраками, а Быков, скрывая свой масонский нос под железной маской “автор”, и всему романному кагалыму присваивает фамильные личины: Шкловский – Льговский, Хлебников – Мельников, Грин – Грэм, Каверин – Зильбер, Волошин – Вал, ну и так далее, квинтер-финтер. Ишь, последыши космополитизма и эстетства!..
Если как следует поскрести палимпсест, да раскрыть псевдонимы, да отправить роман на Гороховую, ухнуться коленями: “Простите, православные! Каюсь!.. Пишите протоколы…” – то многое станет явным. К вопросу о раскурочивании псевдонимов – Волошин, значит, прописан как Вал, а вот кто у нас, граждане, будет Ров? Тут уж от автора пощады не жди! В сем христианнейшем из эонов будь начеку! Да и на скаку, ибо выскакивает из осеннего леса текста засадный полк Димитрия – вечно-желтый еврейский вопрос. Ах, этот сгорбленный, с горбинкой, с неистребимо-вопросительной интонацией и каплей под носом значок – ? – похожий на скрипичный ключик… Калка-скалка, шурум-бурум вместо музыки, я знаю?.. Не зря Евбаз – еврейский базар, знаменитый киевский рынок, официально назывался Галицким. Галицкий кагал!
Отмечу, что выявленные евреи, которые мчатся и кружат в книге при авторе-губернаторе, взявшись за его полу, поголовно какие-то малосимпатичные (кари очи из Кариот!), я бы мягко сказал – мерзопакостные, даже с лягушкой таких повенчать трудно. Измазанный селедкой рот прямо в харю тычут! Как будто слиняли с нилусова папируса… Читаю и охаю: “Ос-споди, за что наказуешь мя ими, отпусти душу из “Остромова”!.. А вот поди ж – жид оптов, вечен и кроет лавой до лавочки. Товар штучен, козленок молочен, навар кошерен. Причем Быков, конечно, за горы и леса, за Хлебникова-Печерского, а не за гири и веса.
Духмяный, мефитический мир Руси, Рязантии, зари-заряницы, кириллицы-мефодицы – перевернулся орфографически с поворотом “винта” и словом маузера, лишние буквы-мамзеры свалили за шеломянь, за чертополох – фита упала, ять пропала… Загнули ижицу! А кто виноват, кто главный бармалей и брундуляк – узнает всяк, досуг имея, разбирая по слогам, деконструируя текст “Остромов, или Ученик чародея”. Разув глаза, узрим – кишат евреи, трохи хитроумные, целый юркий научно-издевательский институт чародейства и вошебойства, щитдавидные железы-органы – а в ихнем логове бедный голый Голиаф… Даниил Галицкий… Да, НИИ лгал, Ицки, йеху эти, иешурудили свои сивонистские делишки по усушке заветов, крутили злым ханукальным волчком (“нес” добровать!) шахер-махеры масонские, едко тянули редьку, комментировали Федьку, малевали по избам-читальням им. Повара Смурого панно брутальные, гойески капричосные, а смирный руснарод, гой еси, гнедко саврасый, влачил себе иго (иго-го!), пахал как лошак, тащил штреком вагонетку штеко – давал стране угля на чаек, раздувал самовар сапогом – цемент, вперед! раствору, твари! – хорошо писать, когда носилки покачиваются (учил Ялла Бо) – куя гидроцефальный город Солнца, Соцгородок… Ликуй ныне и веселися Сионе! О, красная пряность акаций!
Не красит кацев нежным цветом и вставная сказка про цар-р-ря Хасана (караимы эти, малый народец, тоже те еще хоббиты) – не сиделось ему на свою тухес, рвался на хутор незримое ловить, семенил по свету, вышибая кванты, крапивное семя, кочевое племя. Птица Рух, бачьте, дядьку, зробила попытку сховать хлопца – дак утик! “Древняя общность, темный и глухой зов рода, неистребимый инстинкт спасения”, – это теплое местечко из романа, когда Гольдштейн допрашивает Когана, рыбак рыбака, яко на Генисарете. Тут уж “Эейя!” звучит, как картавое признание, вплоть до лобзанья, как стих из Книги Джу, зазубренный в хедере. Одна шая-лея, сыны Аама! Оба жмутся и рассчитывают – недопетрить тут нельзя, а желательно облапошить, отрекаясь. Помнится, Абрамыч жаловался: “Гнетет холодная суровая тоска, сухая скорбь разуверенья!” А вы за них не переживайте – эти выжиги выжмут и воду из скалы, и золото из лазури! Голдомор! И огонь добудут, потирая большой палец об указательный. Так и слышен трепет крыл и забот – гал, гал, гал – товарищей иудейского вероисповедания. Эти перекати-поле слипаются по галахе в ком, в коммунию и колобком колбасят по молочаю книги, пока не начинается гон с пожиранием. Врассыпную разбежался Коган (тем и спасся) – смылся в Римгород, в смысле, в Москву, в ягодо-филейные места, в Теплый Стан Иегуды, где следы затерялись под плинтусом, где-то у Попова Лога. Чека сама свой райский хвост отчикала, выдернула красноколесную чеку (а ведь ободья полны были глаз!) – покоцали кацев, пустили кугельских в расход по-свойски (“кугель” – пуля), шмаляли гольдштейнов без всяких “шма”, и Огранов огреб девять граммов, не успев прочитать вечернюю о гранях воздуха…
Занимаясь нежным конспирологическим жмаканьем быковского текста (“Доверься, дитя!” – как говаривал Остромов), я должен мельком, мелком на косяке заметить, что мне одинаково не близки как агрессивные славяно-гекторы, нашейные носители Га-Ноцри (то-то они приглашающе по шее щелкают – га, черти!) – так и быстрые разумом единокровные ахиллесы в пожарных касках: “А-зе, сто-зе…” Сто не сто, а двадцать пять – точно! Я удивля, конечно, но яудейства в книге, злокозненных лярв (бей столяров!) все ж таки маловато, а нумерологии – много, как бычков на кукане. Привоз крепчал! И пусть у нас только пять хлебов, да зато целых пять глав!
В результате ползанья по прозе, по-пластунски, по-житковски (“что я видел, етит твою”), и отитного яснослышанья, сложились и умножились сбережения, делюсь: весна-красна и год 25-й, и Райский-гадюка на улице Красных Зорь в 25-м доме, и Кугельский в “Красной газете” в 25-й комнате, и дело было жарким летом – двадцать пятого сентября, и “способности – вещь двадцать пятая”, и шерстящее Шестое управление в кабинете 5-25, и несть этому числа…
А жуткая упыриная Управа по учету жилья (“Хотите угол?” – спрашивал Собакевич) – это бездушные Счеты-с-жизнью, костяшки зубами щелк-щелк. А как трясся от смеха и ужаса Остромов, выдавливая из себя сим-симный символ левитации: “От же семь на восемь, восемь на семь!” Это сальерическое сопоставление дара и недоданного – “всем по семь, а тебе восемь” – из Германа (лапшевник “Один год”), семерка есть, и тройку отнять у туза, волшебное очко играет и водосточно-флейтово поет…
Плюс Даня на 25 лет, на полтора пуда соли, моложе Остромова – между ними, Добром и Злом, искупителем и доносчиком – азефная разница, талант серебра, опять двадцать пять. За рыбу деньги (рыба – катакомбный символ Христа)! Который раз – пятый!.. И главное, в означенном романе сгоношено 25 глав (как стихов в тетради Юрьевых писаний). Знамо, недаром. Быков противупоставляет цифирь, кабалистическую иудо-гематрию – букве, слову (как остромовскую чаеразвесочную фабрику – вольному чефирю Грина). Считать, считать – вот воплощенное зло! Надоть стереть глумливое – справа налево – ерсанье, сколоть сунутое было в начале “с” – читать, читать! И станет хорошо, и не выйдет Зверь из моря, а будет смех в зале, оживление и аплодисменты.
Правда, известие подоспело – страниц в книге, в издании данного розлива, перебор, аж 672 (666+6) – это куда уже, это кто еще, это хватанули! А вот буквиц в вывеске “Остромов, или Ученик чародея” чуток не хватает, недолет, всего 24. Опечалился я светло, но потом осенило остромовской зимой, глядя в окошко книги на голые облетевшие ветви – а запятая-то, запятая – опавшая ивритская буква “юд”! Вот она, супра, глядь! Опять двадцать пять, что и требовалось доказать.
Скитаясь по тексту (о, верстовые столбы Быкова, где горбился его верстак!), я заразился флюсом (так!) рефлексии и стал от себя, горбунка сивого, сивониста сиволапого, вислоухо допытываться – а где бы ты был, звездная сыпь, травяной мешок, в двенадцатом двадцать пятого, если бы да кабы? Да на той самой декабрьской площади, растак и тудыть, с тем же объемом пирамиды и со своим народом, как лист перед травой! Там ельник обочь кедрача, там шишки взобрались на ветки, там и глист иглист…
С одной стороны, и Быков близок мне, и волы его (Галицкий-русак, Остромов-прусак), а с другой сторонки, как бы кровь зовет и почва тянет. Где Суша и где Море, где имение и где вода – поди разберись! Чтоб не попасть впросак, взмолил я по-остромовски к провиденью: “Знак, я хочу знака!” И вы знаете, было услышано – пишу я вот эти закаляки одним глазом, а другим в телевизор пялюсь, в спутниковый беломорканал – футбол лигочемпионский передают. Играют “Рубин” (Казань) и датский “Копенгаген”, и в углу экрана горит надпись: “Руб” – “Коп”. Вот она, стократная ничтожность варяжского Запада пред великостепной Русью – да, скифы мы (спортклубы инфизкульта), да, азиаты-зе! Наша, хазарская, взяла!..
“Мы ничего не утаиваем, гражданин читатель”, – вроде бы гласит быковская книга, но радует (или пугает) загадочная недосказанность, неразжеванность, неподоткнутость одеял текста. Да и расстояние от пункта А (автор) до Б (Быков) довольно ощутимо. Автор скорей созерцателен, Быков страстен и скорбен. Мне кажется даже, что иногда ему жаль людей. Есть у него ватага слуг, недюжинных неотвязных апостолов каноническим числом двенадцать (Дмитрий Быков) – и он побуждает их записывать и записывать, неустанно нести благую весть. Вокабулы Быкова, его окающее трехкнижие с оконечником “Остромовым” я бы обозначил оригинально: “Оправдание добра”. Вот это по-нашему, по-заводскому!
Да-с, нас не проведешь, и главная линия этого опуса видна насквозь – кота в мешке не обмишуришь! Я, откроюсь, положительно окольцован книгой, роман накрепко вдел мне кольцо в ноздрю и влечет на веревочке в края сочные, заповедные. Бреду я за поводырем, позвякивая бубенчиком на капюшоне, обхожу гравитацию, тяготы тяготения, и мыслишки сахарят караванчиком – а небось колечко-то с гравировкой “люблю”, а одарил им (как истинно литературный Щен) – черно-белый щенок с последней страницы, ох, не зря он там кувыркается, пара тыщ лет этой кувырк-коллегии, и был уже однажды такой персонаж, что учил человечество говорить “Люблю”, но все это иллюзии, и люди лепятся из снега с грязью, в России нет императива, есть столб, а на столбе живое – “выделяясь на нем”, так заканчивается роман.
Очень своеобычная книга. Сижу, выделяю слюну, чту листвия пристально, и книга постепенно тоже начинает всматриваться в меня, читать по диагонали и сплевывать разочарованно – ни черта интересного, порханье пархатое, квохтанье нахватанное (перо в перстах, голова в кустах), вязанье самострочное, а в игрищах слов вообще есть нечто от вязки ослов, и как-то неудобно прилюдно… Да ладно тебе, брат Книга, расшумелся, тоже мне сестра милосердия с походной сумкой “Пиявки”! Тихонов, Одинокий… Ты лучше послушай, что у тебя в конце света в тоннеле. Эта штука посильнее фауст-гете! Валится нам на голову кошмарный свечной заводище – заупокойная музыка, кногтюрн (“ваши души дышат ладаном”), пахнущие керосином стенки, рычащие матерно расстрельные команды (“Дык тык мык! Огоньку!”), шелест и хруст. Хрусть, как фрикативно стенал Коровьев, хрусть и тоска. Хитрая механика, ползуны вологодские, ТБЦ багрицкие. Каналовые массы, станция аэрации, звезда КАЦ. Маленький цех Большого Дома, горняя фабрика им. Урицкого. Давненько там Даню ждут, избрали в завком, зовут: “Или бярите чево, или давайте отсудова”. А понизу – метелица, красные руки (мозолистые, зазябшие) ревмальца, красного дьяволенка А. Кретова, в скатке которого скрыт “автор”. Мандат, школа, жухрай, чубук. Жить и исполнять обязанности. Хмуро, пасмурно обрывается книга, но – “Оставь Надежду!” – просим мы Быкова, и кажется он соглашается.
Чинно, не торопясь, переходим в следующий эон, и здесь, читатель, в этом зале книги, замри и стой (или ляг с устатку) – экспонируется слой шестой: “Остромов” – книжка-раскраска. Для острастки зоилов, кричаще носящихся над мусорными волнами масскулатуры, несущих тюльку и дружащих с добычей покрупнее (курями с мозгами), скажу проще – очень красочная книга. Говорить и спорить о иной метиловой литре, листая бесцветные застиранные страницы – что полемизировать с клопами (хорошо не киклопами). Конечно, и инсекты иногда фосфоресцируют, и планктон мне друг, но это к другому оперу. У Быкова же текст живой и светится, и внешне напоминает море – в начале, у берега книги, он одного цвета – вешне-зеленый, потом синеет, лиловеет, краснеет закатно…
Некоторые страницы сродни холстам – размороженная живопись – письмена оживают, и точки, оттаяв, встают на пуанты, обретают цвет – порой парящий (элевация!), размытый, текучий – по венам Мане, по завтракам, травам, стогам и дегам – отпечаток впечатления, булькающий отголосок бульонца первосолнца – супра! Быков, ловец словец, гуляет в этом отъезжем поле, вдали от Охты, на радужных лугах Счастливой Охоты – каждый охотник желает знать…
Негоже, когда в фиговолистье карманном книги различаешь лишь черно-белый негатив, а витаген, жовиальный костяк текста, закутанный в цветной жилет, сочный пиквик жизни – путешествует на край спектра. Быков, натрудивший в житейских морях это свое полотно, может быть доволен – и грунт под килем тверд, и намалевано, вакульи говоря, “вакурат” – зиккурат романа выстроен прочно, при чтении качает весело (дионисов баркас “Остромова”!), внутренняя отделка близка к цимесу. А за товарища Карасева, птицелова белых вороных, сложенного шлакоблочно с тщанием Ща-Каменщика – по тюрингии бригадной! – особое спасибо, вторая каша. Язык хорош, катится горошком, не идет юзом, а скользит язем (угре-налимья группа), надо – гладок улично, нужно – шероховат учено.
Читая Быкова, мы получаем пособие (и левитация тут побоку) – он кормит нас, не слишком щастных и изрытых комплексами, с руки, поглаживает вздыбленную шерсть на загривках… Успокойтесь, звучит его ровный завораживающий голос, не стоит жмуриться и трогать бугорки букв пальцами, откройте медленно глаза, вот видите, не вытекли, а это – мир, смотрите как переливается и не дано примелькаться, а поглядите сюда, пожалуйте в лупанарий, позекайте (з/к – это от Зиновьева – Каменева, Апфельбаума – Розенфельда, нашенский лакмусов знак зорких целлакантов) – во-он гроздья прозы набухают, лиловеют…
Ну, близоруко осмотришь текст на срез, возьмешь мазок, смоешь наслоения, масло масляное – а там палитра мольберта! Краски искрятся ласково, куинджево… Тут турмалиновые турманы послушно слушаются быковского шеста… И как душа в отъезжем небе повторяешь смиренно, спаренно: “Интересно читать, читать интересно!” И про кружевные лиловые отливы романа: “Они дивные, дивные, дивные! Лиловый лиф и желтый бант желтофиоли!” О, даль свободного Дальтона! Ах, волошинский запах цветов, доходящий до крика! Икебана набекрень…
Если разбить отряд красок в “Остромове” на звенья и звездочки, то будет так: Красное (зло, рдяные буквы, бр-р, гаданье по ноготкам, “вспышки красного среди мирной зелени”), Зеленое (почти добро, “цвета весны – зеленый и черный”), Серое (оно и есть серое, приземленное – глаза паданца Остромова и абрикосовой Ирочки), Желтое (ну, это без бинома Исаака понятно, чья звездочка), Лиловое (разное, частое, бытово-быковское – цвет Лилит и аметиста, а также в него окрашены – халат, мыло, сны, занавески, зори, небо, пятирублевка, грифель, вечер, свет эттэдэ, да и дома на улицах почти все серо-лиловые – этюд в лиловых тонах!).
Быков кропотливо собирает со своих цветов мед (взятки борзыми черно-белыми) – и отдает его в пространство. Особенно душистый луговой лимонарь достается нам от Желтого (“от людей только два желтых камушка и остаются в мясной луже”) – это тянется еще с “Орфографии”, детки там такие были желтушные, до дрожи страшные, словно в сирени найденные, лучше и не вспоминать, хотя и тянет перечитывать. Желто-звездное мерцанье (эх, Зин!..) в “Остромове” выписано столь даровито, что мокрецовская премия Лепрозория за прошлый эон Быкову обеспечена. Тут уж в желтых окнах не засмеются, а кинут горстями дукаты!..
Цвет в тексте периодически (часто на целые перегоны страниц) пропадает – прощай, лазурь и самоварное золото! – и не ропщи, что спасу нет, запланированные отключения. В книге идет “снег” и наступает пост, и охтински охватывает арзамасско-защемиловская тоска по полоске заката, по всполохам из-за заслонки, но Быков быстро устраняет помехи, латает прорехи и даже прибавляет читателю на орехи, осыпает мозги конфетти – например, пишет свое Южное Сияние, как скрябинскую поэму… Он кистеперо рисует партитуру, высвобождая текст из белого безмолвия чистого листа – а мы тянем свои читательские нарты, наверчиваем круги, грызем юколу и прозреваем, что на колу мочало, да, но дальше – не всхлип тишины, а, глядишь, левитация.
Вовне
Вот и пробежался я вприпрыжку, марш-марш, по-маршаковски, с толстой книжкой на ремне (причем не ясно, кто кого выгуливает) – по асфальтам, карстам и мелам, по расчерченным классикам (“небо”) с веселой жестяной дробью, по пейзажным лужам, лугам и пажитям “Остромова”. Время собирать пожитки. Дочерпано варево вариаций, скребу по дну, по раскрытым данииловым конспектам (Андреев – веер дна), отдуваюсь – уф-ф, очень гастрономическая книга! О вкусной и здоровой пищащей пище, о ее полетах к Сатурну – вторая левитация. Красная кухочка склевала Боречку! Эх, братцы, много ли человеку надо! Вечная память, конопляное зернышко…
Инкунабулу переворошив, я немедля, без пауз (чего там – “давая отзвучать”, не облезут), вывалил винегретно все, что наковырял, подобрал по пути – и дольний мелос, и горний силос. Немало-с “под шубой” – реализм, стилизация, миф, символизм, конспирология, светотекст – снежинка шестиугольна, шестеренка сей повести временных зим. А уж что ждет на седьмом небе, в раскрытой бездне романа – Быков весть!..
“Грустна наша участь, читатель”, – заводит песнь Быков, и мы синхронно издаем вздох. Роман на исходе, супра на дворе, с утра припекало, а сейчас моросит, а это сосульки капают на голову, в лед вмерзшую по шею – защемиловская обитель, зданиилово Суправление по учету живаго – и все в тетрадь, на карандаш, все яблоки, все Золотые Шары, залитые киром по уши – тщета исполненья желаний… Выход из книги, эксодус под градусом, предлагаю оснастить скромной горящей клинописной табличкой: “Поздравляю и полагаюсь на вас”.