БОРИС КУШНЕР. ОПЫТ ЛИТЕРАТУРНОЙ АВТОБИОГРАФИИ

 

БОРИС КУШНЕР (PITTSBURGH)

1 –

Когда в августе 2005 года издатель из Германии предложил мне написать литературную автобиографию, я задумался об опасностях жанра[1]. С одной стороны было бы несправедливо не воздать должное самому себе (если не ты, то кто же за тебя? – слегка перефразируя нашего мудреца Гиллеля), с другой стороны было бы пошлостью впасть в саморекламу, вроде той, что вползает с телеэкранов и из Интернета в наше подсознание, чтобы удобно свернуться там в послеобеденном отдыхе удава. Как раз сегодня кто-то ангельским голосом пел о своих сказочных услугах по ремонту ванн и туалетов, и я весь вечер ловил себя на мычании этой арии. Думаю, только юмор, самоирония может провести корабль между Сциллой и Харибдой. Попробую воспользоваться этим компасом.

Итак, начнём сначала. Пытаюсь прочесть самые ранние страницы памяти. Они предстают скорее картинами, отрывками фильмов, нежели текстами. Вот большая комната, кровати с решётками. Толстая женщина в белом халате ходит от одной кроватки к другой со шприцем. За нею следует волна плача. Очевидно, ясли. Сколько мне лет? Вот огромные серебристые колбасы за оградой бульвара. Вижу их из окна трамвая. Аэростаты воздушного заграждения. Значит, ещё не кончена война. И мне года три. Мама вернулась с тремя детьми в Москву из Красноуральска в середине 1943-го. История этого возвращения не лишена интереса. После гибели на фронте отца в декабре 1942 года эвакуационная жизнь стала попросту невыносимой. В пропуске в Москву местные власти отказывали. Мама написала Сталину. Очень быстро, дней за десять пришёл ответ с разрешением из его секретариата. Местные власти организовали наилучшие железнодорожные билеты…

Ясно вижу также себя самого в подъезде нашего московского дома. Дом был постройки начала (двадцатого) века. Высоченные потолки с лепниной, крепостной толщины стены. Когда-то, во времена царистской тирании в нашей огромной коммунальной квартире жила одна семья. Подъезд дома тоже был выполнен на славу, как и мраморные широкие лестницы. Достопримечательностью подъезда был огромный зеркальный шкаф. Как это ни странно при тогдашних дворовых нравах, зеркало было цело ещё и в поздние шестидесятые годы. Когда, наконец, его разбили при каком-то ремонте, оказалось, что деревянное основание было оклеено газетами конца 19-го века. Оторваться от них было трудно. И вот стою я в этом подъезде между двумя дверьми, ведущими в два двора, в потопе солнца и знаю, без всяких слов знаю: мне четыре года. А вот я в машине с братом, он открывает дверь и передо мною бешено летит назад брусчатка (думаю, это было у Трубного бульвара). И снова бульвар – Чистые пруды. Брат (старше меня на тринадцать лет) садится на мой трёхколёсный велосипед. Все три колеса раскатываются в разные стороны. Брат смеётся, птицы заливаются. А у меня острое чувство: жизнь кончена.

Эта драма, в смягчённой по отношению к брату форме, вспомнилась через шестьдесят с лишним лет.

* * *

Деревья, стволы бугристы,

Наросты – свидетельства драм. –

Годы-кавалеристы –

На шраме – шрам.

Мой бульвар Чистопрудный…

Скрежещет трамвай, тормозя… –

Вспоминается трудно,

Но и забыть нельзя.

Грозили из чащ медведи, –

Газонов дремучи леса… –

Спасаюсь на велосипеде –

Машина в три колеса.

Но камень! Откуда здесь камень?!

И жалобно звякнула ось…

И Мама всплеснула руками –

Колёса-то – врозь!

Такое кино без билета,

И крутят его, что ни ночь, –

Погоня, авария эта,

Колёса, летящие прочь.

8 мая 2010 г., Pittsburgh

Или праздничный день на том же бульваре – на пруду несколько льдин. На одной из них стоит странного вида человек и горячо обращается к собравшейся по берегам толпе. Вокруг пруда бегают ошалевшие милиционеры, свистят, но в воду залезть никто не решается. Наконец, «ледяной человек» замолкает, быстро раздевается до кальсон и под восторженные возгласы толпы плывёт сажёнками к берегу у трамвайного круга. Там его ожидает горячий милицейский приём.

Зимой на пруду устраивали каток, оттуда доносились «Брызги шампанского», труба Эдди Рознера и другая нарядная музыка. В наших детских кругах с замиранием говорили о «канадах», роскошных коньках с длинными лезвиями. Многие годы с началом зимнего сезона на внутреннем торце пруда строили деревянный павильон-раздевалку, весною его сносили. Но однажды павильон оставили, и стоял он до тех пор, пока не сменился капитальным зданием с рестораном. Каток к этому времени был уже в далёком прошлом. Вспоминаю несколько прудовых эпох – лодки, каток, лебеди… Одной весною воду из пруда спустили, обнажилось глинистое неопрятное мелкое дно. В середине лежала огромная тяжёлая бульварная скамья. Как она туда попала, кто ухитрился утопить её? Мои собственные отношения с коньками складывались неважно – я их любил, они меня – нет. Самый последний опыт в студенческие времена на катке Парке культуры закончился трагикомически. В прокатном коньке сломалось… лезвие! Да, именно оно разломилось пополам. Служащий, ведавший прокатом, не верил своим глазам. Вероятно, в металле была скрытая раковина.

ЧИСТЫЕ ПРУДЫ

Володе Сёмину

Сегодня ветер мёл по мостовой

С настойчивостью старого ревнивца,

Колючий мусор сыпал прямо в лица

И ветви гнул упругой тетивой.

Я вновь пришёл на Чистые пруды, –

Он где-то здесь, мальчишка-одногодок…

Но нет следов.

И пруд так мёртв без лодок

В безжизненном мерцании воды.

Я был когда-то с прудом неразлучен

И всё бродил по низким берегам –

Закрыть глаза – и снова скрип уключин

И тихий плеск, и звонкий детский гам.

Стоят скамьи как будто бы всё те же,

Под солнцем пятна заоконной мглы…

Деревьям не седеть, но ветви реже,

И от удушья корчатся стволы…

Такой же день, и так же воздух гулок,

Я так же остро чувствую беду,

А за оградой дремлет переулок,

В который никогда я не войду…

Я снова здесь, но я не знаю средства,

Чтоб воскресить давно умерший свет…

А жизнь – река, текущая из детства,

Иссяк исток, – и ей теченья нет.

18 апреля 1988 г., Москва

В праздничные дни бульвар преображался. Гремела музыка, неизвестно откуда появлялись торговцы, продававшие всякого рода кустарные игрушки. Особой популярностью пользовались разноцветные «колобки» на резинке (ими можно было ловко играть) и дуделки, называвшиеся в народе «ути-ути» или «уйди-уйди». Название, конечно, было звукоподражательное. С окончанием празднеств торговцы исчезали в ту же самую неизвестность, из которой являлись. Власти, очевидно, ничего не имели против этой необычной в советское время частной инициативы. Дуделка-пищалка пользовалась моей особой симпатией (видимо, сказывалась любовь к музыке), и однажды она меня серьёзно подвела. В послепраздничный день, на уроке географии мне пришла в голову страшная мысль, что дудочка испортилась! Я и дунул в неё – совсем чуть-чуть, только для проверки – под партой. Увы! Игрушка оказалась более чем исправной. Вместо ожидаемого писка «шёпотом» она издала полновесное «уйди-уйди» – к великому удовольствию всего класса. Добрейшая наша учительница Мария Григорьевна приняла «реплику» на свой счёт и против обыкновения рассердилась. В сохранившемся до сих пор школьном дневнике за 6-й класс среди многих подобных красуется запись: «9 ноября на уроке географии свистел». Я был виноват, но «свистел» уж слишком суровый приговор. Вся эта история весёлым эхом отозвалась много лет спустя. Приятель-музыкант повёл меня на студенческий концерт музыкального училища при консерватории. Эпицентром события стал Первый фортепьянный концерт Чайковского. Это была дипломная работа, и выпускник, плотно сложенный юноша, невозмутимо одолевал немалые технические трудности сочинения. Помогал ему оркестр училища. Добрались до каденции первой части. До знаменитых расходящихся октав «та-та-та-та-та» (forte) и в ответ лирического всплеска-арпеджио «трам-там-там» (piano). Если не ошибаюсь, Николай Рубинштейн тщетно пытался уговорить Чайковского заменить расходящееся движение октав параллельным, унисонным. На мой взгляд, параллельно или врозь, это, во всяком случае, не самая лучшая музыка Чайковского. Но сейчас речь идёт о другом. Уже в начале каденции я обратил внимание на юного валторниста, нервно обнимавшего инструмент. Вот он вынул мундштук, вытряс его. Вот вставил его назад. Вот тихонечко наклонился к медному чуду. Не может быть! Как и я, он захотел чуть-чуть проверить инструмент, а валторна гнусаво хрюкнула на весь зал – как раз на всплеске лирического арпеджио! Зал покатился, дирижёр, не сдержавшись, погрозил преступнику кулаком, а юный пианист, вздрогнув, невозмутимо продолжал двигаться к бурному финалу первой части. Настоящий артист, как солдат, должен лицом к лицу встретить любую неожиданность. И ещё одно эхо – тоже весёлое, но не состоявшееся. Слушаю я, уже в Питтсбурге, огромную ораторию «Смерть и жизнь»[2] Гуно. Оркестр у нас в городе действительно великолепный. Одно заглядение. Вот я и стал приглядываться к темпераментному ударнику, прекрасному, должен сказать, музыканту. И вижу, что он, то к гонгу потянется, прикоснётся, то к барабану – вот-вот ударит, но нет! В последний миг останавливается его рука. Так в ужасе я и провёл все эти минуты. По Хичхоку: ожидание события страшнее его самого…[3].

Праздничные салюты на Чистых прудах – отдельная история. Ракеты запускали с крыш нескольких зданий, смотревших на бульвар (в одном из них, кажется, жила когда-то Марина Цветаева). Мы носились под этими домами в поисках трофеев – горячих пыжей. Они дивно пахли огнём, недавним сиянием в небе и ещё чем-то – совершенно волшебным, несказанным. Через десятилетия я вернулся к этой волнующей охоте уже со школьником-сыном Сашей. Из недогоревших кусков фейерверков он позже устроил пиротехнические эффекты в детективном фильме, который мы сняли с друзьями в августе 1986 года на даче. Там даже был дистанционный подрыв «мины» в одном из эпизодов.

Однажды в праздник я увязался за колонной демонстрантов. В памяти, помимо всеобщего пения, какого-то, как сейчас видится, истерического веселья, осталась очередная картинка. Усатое лицо далеко вверху на Мавзолее. «Сталин, Сталин» – шептали, кричали вокруг. Не исключаю, однако, что это был Семён Михайлович Будённый. С такого расстояния, разве разберёшь?

Конечно, не миновали меня детские сады. Помню, по меньшей мере, два из них. Живая заметка памяти: в мёртвый час сбегаю из детского сада, увлекая за собою соседа «по койке». Привожу его домой (благо, недалеко). Гостеприимно пропускаю вперёд. И, к моему изумлению, сестра нам совсем не рада! Приходится ей отводить беглецов назад. Подобный эпизод примерно в то же время. Сослуживица мамы обнаруживает меня у Большого театра. На её вопрос, что я тут делаю, отвечаю: «Считаю колонны». Не дав досчитать, она меня доставила на метро домой. Метро вообще меня привлекало – загадочной влажной тьмой туннеля, ветром из гигантской чёрной трубы, раскачивавшим светильники и предвещавшим взрывной набег поезда. А бешеный полёт огней за окнами под барабанный стук колёс? А если повезёт найти дырочку в краске двери отделения машиниста? Прижмёшься к ней и видишь всё! Все изгибы туннеля, лезвия рельсов, улетающие под вагон, и, растущий на глазах оазис станции. Там, как ни в чём не бывало, бродят равнодушные люди…

* * *

Мне снится метрополитен…

Из тьмы неясно веет прелью…

Апрель звенит по подземелью,

И юный мир ложится в крен. –

Мне снится метрополитен…

Мой взгляд ещё и свеж и остр,

Под ветром люстр ритурнель,

Расколот миг и синий монстр

Взрывает дремлющий туннель…

Полёт среди чернильных вздутий,

Мечей, кумиров и орал… –

Как будто Чебышев Пафнутий

Берёт биномный интеграл…

Чередованья тьмы и света,

Бетона, мраморных гангрен… –

Мой Б-г! Я это видел где-то!

…………………………………………..

Мне снился метрополитен…

8 июня 1993 г., Pittsburgh

Стихотворение это несколько романтизирует реальность. Устойчивый возвращавшийся много лет сон напоминал скорее фильмы Хичхока: стою я на перроне станции «Кировская», жду поезда, всё как надо – ветер, ужас и… вместо бешеного голубого (или, как когда-то, коричневого) экспресса из мрака выплывает белая лошадь с телегой.

Ещё одна картинка из неизмеримого прошлого. Первый апельсин. Принёс его в детский сад мальчик Вадик – до сих пор помню его имя, такое было впечатление! Мандарины, конечно, были нам всем знакомы, но этот гигантский мандарин с толстой солнечной желтизны кожурой – явление из волшебной сказки. Чудо. Позже, в школе место апельсина занял муляж груши Бере зимняя Мичурина, красовавшийся в кабинете биологии. Поддельная груша была выполнена в лучших традициях соцреализма и вызывала у меня (и не только у меня!) условный рефлекс слюноотделения в полном соответствии с учением академика Павлова. Похоже, этот «фрукт» изготовлялся массовым тиражом (в отличие от груши настоящей) и являлся обязательным экспонатом любого уважающего себя биологического кабинета.

Страсть к метро принесла мне уже в первом классе школы волнующее приключение. В один прекрасный день после занятий я спустился по эскалатору на станцию «Красные ворота». Доехал до «Парка культуры» (тогда конечная остановка) и вышел на улицу, забыв, что денег на обратную дорогу не было. Спохватившись, решил идти пешком. Но как, куда? О городе, за исключением ближайших домашних окрестностей, разумеется, не имел никакого представления. Спросил проходившую мимо женщину как пройти к Чистым прудам. Она изумилась и, конечно, посоветовала метро. Потом посмотрела на меня:

– У тебя, что – денег нет? Пойдём, я заплачу. –

– Есть, есть… – гордо отказался я и для вида побрёл к метро. –

Каким образом мне удалось поздним уже вечером придти домой, до сих пор не понимаю. Думаю по обрывкам картинок-воспоминаний, что я описал гигантскую дугу по Замоскворечью и вернулся к Бульварному кольцу через Устьинский мост. В этом месте окрестности стали узнаваемы – особенно, строившийся высотный дом на Котельнической набережной. Он, вероятно, и служил маяком. Сегодня не верится, что все эти мини-небоскрёбы[4] появились на моих глазах. Сидел я в классе в старом здании школы, а за окном росли металлические конструкции высотного дома у Красных ворот. И флаг над стальными фермами с каждым днем уходил всё выше в синеву…

В окрестностях Чистых прудов многие знали многих. Убедился в этом на собственном опыте первого курения. В киоске на Трубной площади мы купили с приятелем по дешёвой сигаре. Разумеется, для такого случая подходили только сигары – вероятно, сказывалось влияние Уинстона Черчилля, появлявшегося в те дни в кинохрониках. Было нам лет 10-12, но киоскёр и глазом не моргнул. Видимо, марксова формула «деньги-товар» была важнее всего. И мы пошли вверх по бульвару, непринуждённо дымя. Солнечный звонкий день. Трамваи звенят, машины гудят, птицы поют. От табака приятно кружится голова, и ноги идут сами по себе… Прихожу домой. В дверях уже поджидает мама: «Курил, мерзавец»! Всего-то каких-то пятнадцать минут прошло… Такой был беспроволочный телеграф на Бульварном кольце…

Не забыть и районного сумасшедшего Митю. Он часто стоял у магазина «Рыба» в проезде к Покровским воротам и раздавал рекламные листовки, вроде «Вкусно и питательно, купите обязательно». Это говорилось о крабах, ставших впоследствии желанным дефицитом. Человек, вероятно, страдал синдромом Дауна. Детвора иногда зло подшучивала над ним. И сейчас вижу, как однажды Митя вышел из себя, как закричал, замахнулся на детскую волчью стаю… Почему из бесчисленного числа жизненных «кадров» память выбрала и сохранила именно эти, не берусь судить.

* * *

И снова сны на годосклоне –

Всё та же тусклая Луна,

И снег сугробом на газоне,

Соседка с поступью слона.

Скандал на кухне коммунальной,

И Митя, клоун ненормальный,

Потеха злобной детворы,

Помойки, задние дворы,

Каток подобьем биллиарда,

Бульвар, умерший без мамаш,

И в этом фильме авангарда

«Легко на сердце» – звонкий марш…

20 декабря 2009 г., Pittsburgh

Квартира наша сильно напоминала ильфо-петровскую Воронью слободку. Семь семей и одинокая старушка тётя Дуся – в каморке без окон, вероятно служившей когда-то кладовой. Тётя Дуся любила угощать меня леденцами. Жила она тихо и также тихо, как-то незаметно умерла. Мир ей… Сжатые поневоле в тесном пространстве люди нервничали, ссорились. У каждой семьи были свои горести. Да и просто худшие стороны человеческой натуры пышно расцветали на такой благодатной почве. Образовывались коалиции – долговременные и мимолётные. Всё это походило на международную политику, в которой роль ООН играли учреждённые позже товарищеские суды («Наше слово гордое товарищ/ Нам дороже всех красивых слов»). А к одной из соседок вполне подходил знаменитый афоризм: у неё, как у Англии, не было постоянных друзей, только постоянные интересы.

Случались и смешные истории. Мама и бабушка вспоминали, например, как до войны к папе прибежала соседка и попросила пилу.

– Зачем? – спрашивает папа. –

– Да вот рояль не могут занести, не проходит в дверь. Надо ему хвост отпилить. –

Рояль этот всё-таки занесли, я его хорошо помню.

Отпрыск той же «рояльной» семьи как-то в сильном подпитии пришёл на бульвар к пруду, сел на берегу и, медленно развязывая шнурки, взывал к публике: «Караул, топлюсь»! Собравшаяся небольшая толпа советовала ему поскорее залезть в воду. Конечно, дело кончилось в милиции…

Вот так проходили целые жизни…

­

– 2 –

Пожалуй, я стал понимать язык раньше, чем научился говорить. Уже не картинка, а целый эпизод. Мама ведёт меня за руку по ступенькам из метро (вероятно, «Кировская») и разговаривает с какой-то женщиной. Звериным почти инстинктом понимаю, что та советует отдать меня свекрови. Само непонятное слово внушает ужас (не из-за корня ли «кровь»?). Пытаюсь прокричать маме, чтобы не отдавала и… не знаю, как это сделать…

Первая разумная встреча с языком – она же мой первый и последний театральный опыт в заглавной роли. Пионерский лагерь в Сетуни, около Москвы. Мама, вероятно, работает там сестрой-хозяйкой. Помню её в коридоре в белом халате, окружённой детворой: «Тётя Зина, дай сгущёнки»! Время – видимо, последний военный год или ранние послевоенные годы – сужу по тому, что мы навещали раненых в близлежащем госпитале. Я – всеобщий любимец, особенно девочек старшего отряда. Купаюсь в этом тёплом море всеобщего обожания (или мне так казалось тогда). Родительский день. Спектакль «Колобок». Конечно, заглавная роль – моя. Катаюсь по сцене, произношу нехитрые монологи. Успех – колоссальный. Наконец, трагический финал. Откуда-то появляется симпатичная Лисица. Следует знаменитый диалог, и здесь происходит отклонение от репетиций. До сих пор съедение Колобка было абсолютно символическим. Но для спектакля на кухне испекли румяную круглую булочку, которую незаметно дали Лисе. И девочка принялась откусывать! И тут во мне взыграло чувство справедливости. В самом деле, я трудился весь спектакль в поте лица, а эта особа и минуты не проработала! Короче говоря, Колобок вырвал булочку у Лисицы и стал кусать её (булочку, конечно) сам. Хохот стоял гомерический.

В те времена я с нетерпением ожидал вечеров. Бабушка читала мне перед сном. Особой моей любовью пользовалась книга «Что я видел» Бориса Житкова. Готов был слушать её без конца. И сегодня всё ещё улыбаюсь-смеюсь, вспоминая историю о капитане, который показывал-показывал на запретную кнопку, да и нажал её. Сам я тоже был порядочным «почемучкой», изводил бабушку: «Читай, читай ещё. Почему хватит»? Однажды она показала и объяснила мне алфавит. Следующим утром я раскрыл лежавшую на тумбочке книгу и принялся искать буквы. И вдруг они стали зацепляться друг за друга, цепочка зазвучала. Чудо! Я прочёл своё первое печатное слово «сарай». С полной ясностью помню этот миг. Ещё один день чтения по складам, и вот слоги-спотыкания исчезли, и передо мною открылся поразительный процесс, Дар Б-жий нам, людям – волшебство свободного непрерывного чтения. Не знаю, когда это со мною случилось, но заведомо задолго до школы.

Припоминаю и детские страхи, во многом вызванные впечатлительностью и доверчивостью. Одно из той же вереницы самых ранних воспоминаний: на кровати лежит труба. Она почему-то внушает мне неодолимый ужас – возможно, слышал, как на ней играли. Впрочем, никаких звуковых воспоминаний не осталось – только блестящее существо со зловещим конусом на конце. Что-то, вроде свернувшейся перед броском змеи. Не зря в старшинах трубного семейства значится огромный офиклеид[5]! Многие годы не мог понять, откуда, собственно, взялся в доме инструмент, уж не померещилось ли? Недавно узнал от брата, что перед самой войной он недолго учился игре в Консерватории, и отец купил ему замечательную циммермановскую трубу. Вскоре после возвращения из эвакуации её продали, и остался от серебряного чуда только обрывок в моей памяти.

Подруги старшей сестры любили дразнить меня. Например, понизив голос, говорили, что в соседней типографии делают из детей котлеты – мерный гул, доносившийся из здания, убедительно подтверждал их слова. Одна из шуток имела серьёзные последствия: они уверяли, что в рояле живёт особенный «рояльный» волк. В результате, увидев впервые настоящий рояль на вступительном экзамене в музыкальную школу, я буквально онемел от ужаса. Музыкальное образование не состоялось. А очнись я тогда, кто знает? Может быть, играл бы Листа в Латинской Америке – так шутили впоследствии музыкальные друзья, намекая на мою склонность к fortissimo и prestissimo con fuoco.

Первые опыты в рифмовании припоминаю вместе с ненавистным «мёртвым часом» в детском саду. В пионерском лагере эта спальная процедура стала для меня и вовсе убийственной. Лежать целый час – и это среди белого дня, когда травка зеленеет, солнышко блестит! И ласточка стучит клювом в окна палаты. Не знаю, был ли какой-то медицинский резон во всём этом, – но пытка получалась отменная. Вот и лежал я, смотрел в потолок, и строки нашёптывались критические. В начальной школе это вылилось в басню о любимой учительнице и в очередные неприятности для мамы. Позже, где-то в классе седьмом мы с Юрой Черняком (о нём я расскажу ниже) выпустили самовольную стенгазету «Вестник». На мою долю выпали стихи (вся газета состояла из одной большой поэмы), а дружок мой рисовал. В поэме критиковалась наша классная руководительница, чудесная Наталья Евгеньевна, мир ей, добрая была душа, литературу любила и многим из нас это привила. Заодно подверглись критике некоторые одноклассники, впрочем, всё это было мягко, необидно. Почему-то запомнилась отравленная стрела, пущенная в сторону несколько сумбурной и темпераментной Наташи Макаренко: «Подскочив как на иголках,/ Сеть сплела суждений тонких,/ На Олимпа высоту/ Бросив с правдой клевету». Олимпом была всё та же Наталья Евгеньевна, а вот в чём состояла правда с клеветой, – полностью забыл. Где она теперь, Наташа? А тогда в 56-м или около того, Наталья Евгеньевна с явным удовольствием читала газету, потом пришла завуч, тоже читала, тоже смеялась. Но, прочитав, газету сняла – всё-таки посягательство на партийную монополию печатного слова, пусть даже в масштабе отдельно взятого класса. Дело отдаёт политикой, а чем отдавала политика в СССР объяснять не нужно. Эта завуч, казавшаяся мне старушкой (думаю, ей было лет 45), однажды совершила поразительный поступок. Чем дольше я живу, тем больше благодарен ей за него. Дело было много раньше нашей самодельной газеты. В то утро объявили по радио о «раскрытии заговора врачей». И сегодня слышу торжественный голос, – наверное, Левитана (каково ему было это читать!)… В свои 12 лет я не очень понимал происходящее, скорее спиной почувствовал волну холода. Школа гудела. Звонок. В класс входит завуч, она вела какой-то урок, кажется, чистописания.

– Всё эти евреи! – крикнул кто-то сзади. –

– Все хороши, и евреи, и русские. Хватит. Достаньте тетради. –

Спасибо Вам, Нина Александровна, это был действительно урок чистописания. Морального чистописания. И какой опасный – для учителя – урок.

Помню волнение зимой 1956 года вокруг Двадцатого съезда КПСС. Я уже начинал смутно понимать значение происходивших событий: в семье шёпотом вспоминали исчезнувшего до войны моего деда, маминого отца. Портрет дедушки висел у нас на стене – библейского вида борода, вдохновенное лицо. Мама и бабушка говорили, что я очень похож на него. И это было тайным предметом моей гордости. Да и назвали меня Борисом в память деда.

А тогда у нас в школе было большое собрание, и девочка из нашего класса читала собственное стихотворение. Запомнился настойчивый рефрен: «Двадцатый съезд, двадцатый съезд/Двадцатый съезд КПСС». Позже злые языки обратили трагедию в фарс, придумали детскую страшилку: «Съест КПСС!»… Всего-то в двух буквах разница… Впрочем, людоедская парафраза не была лишена скрытого смысла…

В целом, политическая сторона жизни проходила мимо меня, хотя до сих пор ясно вижу лицо знакомого старшеклассника, исключённого из школы за попытку организовать протест против советской интервенции в Венгрии. Что с ним стало, мы не знали. Он просто больше в школе, да и в наших окрестностях не появлялся. Боюсь, это была ещё одна искалеченная режимом судьба.

Просветом в тревожной атмосфере поздней осени 1956 года стали гастроли Ива Монтана. Надо сказать, что французский актёр-певец был уже хорошо знаком советской публике благодаря замечательным, можно сказать, вдохновенным радиопрограммам Сергея Образцова. Звучавшие в них песни завораживали какой-то трудно выразимой словами внутренней свободой. Это ощущение многократно усилилось при живой встрече с артистом. Почти мгновенно были выпущены грампластинка и сборник «Солнцем полна голова» песен, исполнявшихся Монтаном. Я пел-играл и «Девушку на качелях», и «Гамена», и «На рассвете», и «Большие бульвары»… В эти дни состоялось также первое моё знакомство со своего рода «Самиздатом». По Москве начал циркулировать стихотворный памфлет, который с патриотических позиций высмеивал чрезмерные восторги художественной элиты. Соседка с утра до вечера стучала на машинке, размножая крамольные стихи. Сейчас я думаю, что, вероятно, кого-то из этой элиты куда-то не пригласили, оттого и разгорелся сыр-бор… Странная вещь память! Столько всего забыто, а некоторые строки из этой «поэмы» навсегда в памяти застряли. «Вот показался самолёт,/Звучит пропеллер, как гитара./Всем показалось он поёт/ Про те парижские бульвары». Особенно раздражал автора памфлета Образцов. Описание встречи Монтана в аэропорту продолжалось примерно так: «И кажется со всех концов/ Бежит к Монтану Образцов./ Вот слева он, а вот он справа,/А вот он в центре меж людьми/«Пустите, я имею право!/Я друг его, я шер ами[6]!»». Затем следовало: «…И он, как орден Легиона/Повис на шее у него./Монтан хотел задать вопрос/ Про поведенье Образцова,/Но зацелованный взасос/ Певец не вымолвил ни слова./Его известная жена/Была весьма поражена,/Увидев Образцова ближе,/Чем доводилось ей в Париже». Подробно описывался какой-то приём, и здесь не поздоровилось, помнится, Утёсову. Пришла очередь ему произносить тост: «Волненье. Колотье в боку./ Когда глаза в него впилися,/ Он вместо слов мерси боку[7]/Вдруг произнёс «мерси Тбилиси»». Если не ошибаюсь, далее упоминался Ойстрах, исполнивший «не то Es-dur, не то es-moll». Французский певец благосклонно принимал восторги, и «За концерт он им в обмен/Исполнил песенку «Гамен»». Заканчивалось ядовитое послание грубовато: «Монтан гремит на всю Европу,/ Спасибо, что приехал он./Но целовать за это в …,/Как говорится, миль пардон[8]». Не замедливший появиться стихотворный ответ перечислял низкие мотивы и пороки автора памфлета, который выглядел «Совсем, как Вова Поляков/Кумир московских пошляков». Такой скандал в благородном семействе.

Последовавшие почти сразу за венгерскими событиями гастроли Монтана, очевидно, имели значительную политическую подоплёку. Певец как бы прорывал художественную блокаду Советского Союза. Этим, конечно, объяснялось необычайное доброжелательство властей. Не исключаю также, что власть предержащие были не прочь несколько разрядить напряжение в образованной части общества. Всё это, разумеется, от меня тогда ускользало. Рассказ о жизни Монтана, анализ ситуации вокруг его гастролей можно найти в замечательном эссе Артура Штильмана «Ив Монтан – певец Парижа»[9].

В те же месяцы появилась и памятная нам всем песня Мокроусова-Хелемского «Задумчивый голос Монтана/Звучит на короткой волне». Так и слышу Марка Бернеса… В своих воспоминаниях о Бернесе Яков Александрович Хелемский рассказывает об истории создания этой песни и об удивительной атмосфере, в которой проходили выступления французского певца[10].

Мне вспоминались и Монтан, и Бернес, когда в середине шестидесятых годов я услышал песни зарождавшегося в стране бардовского движения. Тогда же мне довелось увидеть встречу наших первых бардов со знаменитым бельгийско-французским шансонье Жаком Брелем. Он выступал в переполненном актовом зале МГУ. Меня поразил трагической экспрессией его «Амстердам» и невероятным accelerando «Вальс». Затем спел несколько песен Сергей Никитин (запомнились песня о маленьком трубаче («А что ему, всё нипочём) и «Попутная» («Немного беспомощно/Вагоны качаются»)). Брель улыбался, горячо аплодировал. В конце вечера он ответил на многочисленные записки. Переводила молодая преподавательница с кафедры французского языка. «Что вы думаете о Брижит Бардо» – спрашивал некто любопытствующий. Брель рассмеялся и мгновенно ответил. Милая француженка замялась, покраснела и всё же перевела: «Господин Брель говорит, что у него два мнения о Мадам Бардо – одно вечером, другое утром». Зал задохнулся от смеха. Вот она, внутренняя свобода в своей озорной форме!

Тогда же произошла моя самая первая встреча с «вражьими голосами». Она оказалась трагикомической. Обычно в коротковолновом диапазоне нашего старого приёмника царили иностранные языки или завывание глушителей. И вдруг в этот день прорвался голос, сообщивший на русском языке с сильным китайским акцентом, что: «Империалисты всех стран плюют на Хрущёва и дают ему одну пощёчину за другой». Вот так.

Но вернусь в школьные годы. В старших классах моё внимание было обращено на математику, литературой я мало интересовался. Разве что иногда одноклассницы просили «завести» Наталью Евгеньевну каким-нибудь литературным спором. Однажды мне удалось сорвать сочинение, для которого был предназначен сдвоенный урок. Вместо этого все два часа я низвергал Наташу Ростову – к горячему возмущению учительницы и моих соучениц. По окончании уроков я поклялся никогда больше на подобные просьбы девочек не откликаться: чёрной неблагодарностью отплатили они мне, спасшему их от мучительных усилий по «раскрытию образа» старого князя или Пьера Безухова, или той же Наташи. Я объяснял им, что почти повторил подвиг Раймонды Дьен – имя этой девушки, противницы французской войны в Индо-Китае, лёгшей на рельсы перед поездом с боеприпасами, было тогда у всех на слуху. Время вообще было тревожное. «Эйзенхауэр бредил войной» – как много позже пел несравненный Аркадий Велюров в «Покровских воротах». Так нас и учили. Тоталитарным режимам всегда необходим образ врага для их «нормального» функционирования. Отчётливо помню мою первую встречу с телевидением: приятель позвал к себе домой «на телевизор». На открыточного размера экране КВН-49 (злые языки расшифровывали название, как «купил, включил, не вижу», в действительности, помнится, это были начальные буквы фамилий инженеров-разработчиков) разворачивалась драма по-хорошему, по-советски, т.е. на пользу народного дела соревнующихся братьев, командиров эсминца и подводной лодки. На учениях командир эсминца, знавший, что в зоне будут три подводные лодки, заметил (и притом в запретном квадрате) четвёртый перископ. Так, кстати, фильм и назывался: «Четвёртый перископ». Помнит ли его ещё кто-нибудь? После гамлетовских терзаний (а вдруг это его брат-товарищ-соперник сбился с курса?) молодой офицер атакует и топит (конечно, вражескую!) субмарину. И сейчас помню Happy End с подобающей музыкой и постепенно исчезающим изображением. И всё это время в центре экрана красовалось коричневатое круглое пятно, – таков был проявлявшийся со временем дефект ранних кинескопов (позже специально писали, что данный кинескоп снабжён ионной ловушкой, или в этом роде).

«Хождение на телевизор» было приметой пятидесятых годов, на эту тему слагались анекдоты, вроде следующего. Приходит некто в коммунальную квартиру и застаёт целое семейство на кухне. Дети готовят уроки, мать что-то шьёт, отец читает «Советский спорт».

– ??? – безмолвно изумляется гость.

– А в комнате соседи телевизор смотрят. –

Печальное, горькое, скудное время. Но люди, пока живы, находят свои радости, пусть бесхитростные, вроде «голубого экрана», как тогда (и долгое время позже) почему-то именовали чёрно-белое телевидение.

– 3 –

Всё это, все мои детские и молодые годы прошли в московском переулке около Чистых прудов[11]. Это был конгломерат старых домов, набитых коммунальными гнёздами, проходных дворов, всяческих закоулков. Утром, открыв глаза, я видел в окно жёлтую стену, за которой угадывалось небо и солнце, заглядывавшее в переулочную щель. Небо, прежде всего, ощущалось в криках птиц, – их было, как я сейчас понимаю, невероятно много для центра огромного города. Птицы пели, кричали, щебетали на разные голоса, в эту звуковую ткань вплетались всевозможные городские звуки: звонки трамваев с бульвара, гудки и моторы машин, разговоры прохожих под окном. Иногда крик-пение старьёвщика «Старье б-е-р-ём!». Летом можно было слышать всю музыку всех окон в округе. «Ландыши, ландыши, светлого мая привет»… Это контрапунктическое сплетение звуков шагами Командора разрывали тяжёлые аккорды: кто-то пытался играть до-диез-минорную прелюдию Рахманинова, всегда останавливаясь на одном и том же месте в самом начале… В конце концов, уже учась в Университете, я достал ноты, и сыграл прелюд в открытые окна. Таинственный музыкант после этого навсегда замолк, чего не скажешь о моей совести. Надо ли было разрушать его дворец из десяти аккордов? Все эти переулочные картины-звуки отзывались через тридцать, сорок, пятьдесят лет в моих американских стихах. Вот одно из таких стихотворений-отзвуков:

КОНТРАПУНКТ

Но ливни память иссекут,

И в том когда-то –

Под неустроенность секунд –

Токката.

Колодец гулкий за окном,

Дрожит фрамуга… –

И птичий крик,

обвитый сном, –

Рассвета фуга…

Шаги, как тайны Берейшит,

Самумы, вьюги…

Семь Дней Создатель

Завершит

Обвалом Фуги…

Но малярийна желтизна,

Лучей обмылки…

Той первой фуги новизна

Звенит в затылке…

Соединенья голосов,

Противоречья.

Душа закрыта на засов

У бессердечья…

Но всё же, корку разломив,

Отыщем соус. –

Ах, этот бесприютный миф, –

Любовь и Совесть…

Обрыв испуганных окон,

Тайн развенчанье…

Уже не фуга, а канон.

Без окончанья.

1 января 1994 г., Pittsburgh

Что ещё сказать о переулке? Летними жаркими днями мостовую поливала из шланга весёлая дворничиха тётя Фрося. Дети скакали вокруг, дразнили её и впрыгивали в холодный водяной веер. А по пятницам под окнами скрипели колёса, цокала копытами лошадь. На дуге вокруг её головы было выписано мудрёное сокращение названия какой-то неведомой гужевой базы. Мы с приятелем-соседом выскакивали из дома и провожали лошадь с телегой до Комсомольской площади. Там они (телега-лошадь-возница) исчезали в вокзальных закоулках за загадочными воротами. Какая тайна скрывалась за скрипучими зелёными створками – этого мы никогда не узнали. Всю дорогу возница неизменно дремал. Лошадь же работала за двоих – останавливалась у красных светофоров, подавалась к тротуару, когда её обгоняли нетерпеливые автомобили. Уже в двадцать первом веке картина детства вернулась в почти déjà vu. Французский квартал Нового Орлеана. Вальяжные туристы в бричке (думаю, вроде чичиковской). Философски спокойная лошадь (в отличие от Москвы с большим ведром под хвостом). Возница в экзотическом костюме флиртует с туристками. К движению он сидит спиной, оно его совершенно не интересует. Магнитофон что-то вещает о достопримечательностях. Лошадь, кажется, знает всё. Вовремя останавливается, давая высказаться магнитофону, вовремя начинает идти. Останавливается на знаках «стоп», на красных сигналах и перед неосторожными пешеходами… Не знаю, доверял ли ей возница получать свою зарплату…

– 4 –

Мой отец, Абрам Исаакович Кушнер погиб 10 декабря 1942 года, мне в точности исполнился год. Так я начал мерить своей жизнью его небытиё. По этой причине день рождения стали отмечать 5 декабря, тем более, что день был нерабочий (страна радовалась сталинской конституции). Только в старших классах школы я узнал настоящую дату. Утром 5 декабря на тумбочке рядом с моей кроватью неизменно оказывались подарки. Сколько ни пытался я бодрствовать накануне, чтобы увидеть, как мама их раскладывает, никогда это не удавалось. Через что проходила мама в те годы, конечно, детскому уму понять было совершенно не под силу. Я только смутно чувствовал тревогу, пронизывавшую детство. Ребёнок ощущает маму, как своего рода высшую форму собственности. Мама – для него, мама – при нём. Даже и в юности нелегко осознать, что у неё есть собственная, только ей принадлежащая и единственная жизнь. Вообще осознание неоплатного долга перед родителями обычно приходит нескоро, и часто слишком поздно. Приходит вместе с неискупимой виной. Утешаю себя тем, что с каждым кругом-годом, отдаляющим от начала, от дней, когда мама была всем на свете, а отец казался кем-то вроде покинувшего нас бога, приближаюсь к черте, за которой мы все встретимся…

* * *

Ещё не пахло драмою.

Ещё я жил бегом,

И говорил я с Мамою,

Но думал о другом.

И всё же, трубку вешая,

Порой глотал я ком. –

Но дело-то не спешное,

Поговорим потом.

Другим настала очередь,

Огонь и стать и прыть.

Не очень сыну хочется

Со мною говорить.

А я стою над ямою

Вполне законно сед. –

Поговорить бы с Мамою,

Да только Мамы нет.

29 октября 1998 г., Johnstown

* * *

В декабре темнеет рано

В ледяном Его дворце… –

Мой Танах раскрыт пространно –

Все страницы об Отце.

Ночь плывёт печальной птицей,

В чёрном – крылья, два плеча… –

Научи меня молиться,

Плач Души моей, свеча…

Нет конца потерям, бедам,

Всё – на крови, всё – в крови… –

Скудным словом заповедан

Осенённый мир Любви…

Озарённый Мастер лепит

Хрупкий Логос дел и слов… –

Вдохновенья острый трепет –

И Адам любить готов!

И восставшее Творенье,

Поборов начальный страх,

Тоже ищет озаренье

На запутанных путях.

Распахнулся мир бескрайний –

Остр, опасен, дивно свеж –

Как влеченье Тайны к Тайне

В окружении Надежд!

…………………………………………….

Оба равнонеизвестны

Два Отца во мне, со мной –

Грозный мой Отец небесный

И прощающий земной.

10 декабря 1995 г., Johnstown

КОНТРАПУНКТ-3

Водосточные трубы

По переулочным стенам,

Сквозь утра сжатые зубы

Трудно рыдать сиренам.

Утро – в сдавленных стонах,

Стены в окнах-иконах –

Лампадны. –

Память – нить Ариадны

По Времени лабиринту. –

Трубы звучали в квинту

В воздухе водянистом –

Жестяные органы

Жалкой этой нирваны –

Дождь – органистом.

И в этом нищенском Храме

Как бунт, как мятеж, как вызов,

Молился часами

Капельным метрам карнизов.

Дождя ледяные порывы,

Стекло дребезжит и рама. –

И Чудо: всё ещё живы –

Бабушка, Мама…

14 июля 1998 г., Johnstown

Из незаметно пришедшей старости оглядываюсь на жизни бабушки, мамы, отца, чувствую сердцем, что их дни так же звенели рассветами, закатами, обидами, горестями, радостями, как отзвенела моя собственная жизнь. Ибо каждый человеческий путь – книга, драма-трагедия. Театр единственного актёра – он же зритель. А Имя Режиссёра непроизносимо. Волшебство искусства в том и состоит, что позволяет нам иногда заглянуть в «не наш» театр, побывать на «не нашем» представлении…

* * *

Глаза мои стали тусклы. –

Времени вес.

Меркнут в театре люстры.

За-на-вес.

И всё же шепчу упрямо,

Пишу, карандаш кроша:

«Кончается жизни драма,

Но как была хороша»!

13 июля 2009 г., Route 22, East

– 5 –

Музыка! Мой прошедший через всю жизнь роман с нею начался в раннем детстве. Это счастье подарила мне моя незабвенная бабушка Софья Моисеевна, мир её памяти. Любила она меня безмерно. Бабушка (мама моей мамы) играла сонаты Гайдна, Моцарта, что-то из опер. Самодельные, в старинных переплётах сборники нот содержали бесчисленные сказочные богатства… Настоящий Остров сокровищ в довольно безрадостном мире.

Ноты бабушки своеобразно отражали, как я теперь понимаю, движение музыкальных вкусов. В переплетённых, собственноручно составленных томах рядом с Моцартом, Гайдном можно было найти «Звёздный марш» Суса (Sousa), не что иное, как знаменитое Stars and stripes forever. Здесь же располагался «Коронационный марш» из «Пророка» Мейербера и даже какой-то номер из его оперы «Звезда севера» (L’étoile du nord – помнится, название было переведено, как «Полярная звезда»). Сегодня я не смог найти ни одной видеозаписи «Пророка», а в своё время опера составила огромное художественное событие, что засвидетельствовано многими современниками, включая, такие имена, как Шопен и Лист. В забвении и, более того, в пренебрежении, которому посмертно подвергся Мейербер, сыграла, подозреваю, большую роль самая тривиальная зависть коллег-соперников. Рядом с «самодельными» сборниками лежали многочисленные издания Петерса, содержавшие основную фортепианную литературу, включая четырёхручные переложения ряда симфонических произведений. В годы молодости бабушки четырёхручное музицирование было, очевидно, распространённым занятием. Вот бы порадовалась она, если бы смогла услышать, как оживали увертюры Бетховена, Россини, Мендельсона под пальцами наших друзей-музыкантов!

В книжном шкафу я также обнаружил большое число рассыпных нот, очевидно, оставшихся от отца, известного в Москве музыкального мастера. Здесь были, в частности, рапсодии Листа, отдельные пьесы Шопена и т.д. Дух «сплошной лихорадки буден» отражали листки огромной серии «Музыка в массы». Среди нот-листовок встречались настоящие чудеса. Например, Вторая рапсодия Листа, изложенная в до-миноре вместо положенного до-диез минора. Подобная манипуляция со сдвигом на сей раз на полтона вверх была проделана с Траурным Маршем из Двенадцатой сонаты Бетховена. В результате ля-бемоль минор стал ля-минором и семи бемолей в ключе, как ни бывало! Но, пожалуй, самому драматическому вмешательству подверглась знаменитая до-диез минорная Прелюдия Рахманинова – полнозвучные, замечательно пианистические аккорды Мастера были безбожно «ободраны», играть получившееся крошево, по-моему, было просто невозможно. Популярность имеет, очевидно, свою оборотную сторону. (Недавно слышал по радио форменное издевательство над столь же популярной соль-минорной Прелюдией Рахманинова. Блистательная виртуозная фортепианная пьеса, созданная композитором-пианистом, владевшим, как мало кто другой, всеми ресурсами своего инструмента, превратилась в неопрятное, тяжеловесное звуковое месиво)…

Было и ещё одно значительное духовное влияние. В те годы судьба послала мне друга. И она же его жестоко отобрала. Мой ровесник-одноклассник Юра Черняк жил в нашем доме на втором этаже. Мы проводили много времени вместе. Юра и его родители, люди, как я сейчас понимаю, необычайной интеллигентности, также сыграли значительную роль в моём приобщении к музыке. Юра брал уроки фортепиано. Учительница, выпускница Лейпцигской консерватории жила в нашем дворе. Помню, как она увлечённо играла Аппассионату. Про появившуюся тогда рихтеровскую запись ре-минорного Концерта Баха она восторженно говорила: «Европейского уровня исполнение!». Родители же Юры и вслед за ними мы сами были «гилельсистами». Что касается Юриного репертуара, то и сейчас слышу Баркаролу Чайковского и первую часть Лунной Сонаты. Мой друг был настойчив. Он действительно работал над пьесами. «Я должен сыграть эту часть двадцать раз, чтобы не ошибаться» – с такими словами он клал бумажку на самую крайнюю левую клавишу и при каждом проигрывании передвигал её на один шаг вправо. Своеобразный механический калькулятор.

Юрин папа имел выдающийся по тем временам радиоприёмник «Рига-10», и мы часто слушали вместе вечерние музыкальные трансляции. В этом к нам обычно присоединялся младший Юрин брат Женя. Однажды Мария Гринберг играла 3-й Концерт Бетховена. В финале она промахнулась в известном месте с арпеджио, и мы с Юрой заключили: «Не Гилельс»! Юность поспешна в приговорах… И если бы только юность!

Нас также соединяли первые опыты звукозаписи. Году в 57-м мне подарили магнитофонную приставку (МП-2?), нечто чудовищное по сегодняшним понятиям. Лентопротяжный механизм мастодонта приводился в движение диском проигрывателя пластинок (скорость устанавливалась на 78 оборотов в минуту), а электроника размещалась в отдельном защитного цвета металлическом ящике. Мы провели много счастливых часов, записывая самих себя (странное, тревожное дело услышать собственный голос не «изнутри»!) и радиопрограммы. К сожалению, все записи того времени не сохранились…

С Юриным отцом связана ещё одна абсолютно живая картинка моей памяти. На экранах появился новый фильм «Пятнадцатилетний капитан», магнитом притягивавший моих сверстников. Юра звонит: «Папа взял нам всем билеты на утренник». Встречаемся в подъезде – том самом, где я стоял в потопе солнца, осознавая свои четыре года. Молча протягиваю Юриному папе выданный мамой рубль. Он, также молча, но безоговорочно возвращает мне его обратно. От вожделенного фильма смутно вспоминается только чья-то злодейская манипуляция с компасом, а вот мгновенная сцена в подъезде осталось со мною навсегда.

Мы поступили на мех-мат МГУ вместе с Юрой. Вместе готовились к вступительным экзаменам. Вместе занимались перед зимними экзаменами, а затем перед весенними экзаменами первого курса. Была весна, всё цвело. Мы раскладывали книги и тетради на скамейке детского парка у Покровского бульвара, все называли этот парк «Милютинским». Там я и видел моего друга в последний раз. Он торопился на встречу своей туристской группы. У выхода из парка Юра остановился, улыбнулся и помахал мне рукой. Группа через несколько дней уехала на Алтай, и Юра утонул при сложной переправе через горную реку. Это была трагедия в трагедии: за минуты перед Юрой, на его глазах утонул другой участник похода, также мой однокурсник.

Юрины мама, папа… Что пережили они… Достоинство их в страшной беде было необычайным. Я много лет навещал их, пока они не ушли: сначала мама, а потом и отец.

Памяти Юры посвящена моя книга стихов «Эхо эпохи» (2002 г.)

После гибели на фронте моего отца, мама осталась одна с тремя детьми на руках и без настоящей профессии. В таких обстоятельствах бабушка стала опорой семьи и моим духовным центром. Пианино неудержимо притягивало меня. Для начала, в совсем голубом возрасте я «играл» одним большим пальцем правой руки. Ограниченная аппликатура компенсировалась энтузиазмом – на пальце даже была мозоль, почти, как у исполнителей на медных инструментах, только там речь идёт о губах. По мере моего роста вводились в действие остальные пальцы. Учиться мне так и не пришлось, но где-то в седьмом классе я к замешательству бабушки сыграл моцартовское рондо Alla turca, конечно, сыграл жутковато, но зато в бешеном темпе. Ноты я всерьёз не читал, но когда знал, что должно получиться, они помогали. Припоминаю гораздо более позднее открытие. В ля-мажорном полонезе Шопена никак не давался аккорд: ля-си-ре-диез-фа-диез-си. Первый палец брал ля, второй си и… растяжения на остальные ноты фатально не хватало! И вдруг – до сих пор переживаю, вспоминая то ликование, – осенило! Ля и си надо взять одним большим пальцем, вопреки естественному отталкиванию – не раз попадал я случайно одним пальцем на две соседние клавиши, и это всегда было ошибкой, звуковой грязью.

БАБУШКЕ

Соединение времён

В моих воспоминаньях.

Клаксоны, карканье ворон,

Тоска метелей ранних.

Сквозь чавканье галошных жиж,

Сквозь нищету сиротства

Ты говорила про Париж,

Про честь, про донкихотство.

И про свирепости царя,

Охранку, что хватала,

Но граммофонам Ноября

Уже я верил мало.

А время ускоряло бег,

И я менял соседства,

И тихо кончился Твой век,

Звезда и счастье детства.

И вот исход, и вот черта,

Чиновники, овиры. –

В Москве – могильная плита,

В Москве – Твои клавиры.

И тридцать лет, как вздох один,

И сам я дед сварливый… –

Вернулась Ты. В венце седин

Ко мне склонилась ивой.

29 октября 1999 г., Johnstown

Тем временем жизнь разворачивалась, как песня, в волнениях, радостях и горестях детства-юности. Наступило лето 1957 года – знаменитый московский всемирный фестиваль молодёжи и студентов. Улицы украсились эмблемами, на бульварах появились фанерные декорации, большей частью по мотивам русских сказок, повсюду бродили толпы молодых, весёлых, часто причудливо одетых иностранцев, с которыми (неслыханно!) можно было свободно общаться. Мы с приятелем подружились с каким-то австрийцем, отец которого погиб на той же войне, очевидно, с другой стороны передовых линий… От австрийца осталась открытка со зданием Венской оперы, которое мне удалось увидеть наяву в 1989 году. Запомнился показанный тогда по телевидению фестивальный концерт – точнее ослепительный мажор финала Пятой Симфонии Бетховена. Помню и Константина Иванова за дирижёрским пультом. Уже студентом Университета увидел его наяву и близко. В фойе Большого зала Московской консерватории он дирижировал на панихиде – хоронили моего дядю Самуила Палея, концертмейстера виолончелей Симфонического оркестра СССР. Седьмая Симфония Бетховена, Allegretto

«Общественное мнение» ставило дирижёра довольно низко, в обратной пропорции официальному признанию – Народный артист СССР, лауреат сталинской премии, руководитель Симфонического оркестра СССР. Много позже мне рассказывали, что, передав свой оркестр Светланову, Иванов, добившись специального разрешения, стал … студентом Гнесинского института. Помнится, по классу композиции Николая Пейко (широкой публике была хорошо известна его чудесная музыка к радиоспектаклю «Чипполино»). Какой же любовью к искусству надо обладать, чтобы при всех регалиях, в преклонные годы сесть рядом с юнцами за студенческую парту! Кажется, дипломной работой Иванова стал Концерт для контрабаса с оркестром. По радио также неоднократно передавали его симфоническое сочинение, где имитировалось знаменитое «би-би-би» первого спутника. С другой стороны помню и моё наивное недоумение: чему же надо было учиться в композиции музыканту, имевшему многие годы в своём распоряжении полнокровный симфонический оркестр, прочитавшему с этим оркестром десятки партитур…

Кончина дяди Сёмы была огромной потерей – много радости подарил он моему детству-юности. Здесь были и разговоры о музыке, и пропуски на студенческие концерты в Консерватории, которыми он меня регулярно снабжал. Я пристрастился к этим музыкальным праздникам, полюбил их особенную, домашнюю атмосферу, разительно отличавшуюся от всё-таки более холодной, несколько великосветской обстановки «настоящих» концертов. Эта традиция на новом уровне возобновилась много позже: большую радость доставляли мне классные концерты моих друзей, преподавателей Гнесинского института.

Почему-то врезалась в память случайная встреча с дядей Сёмой у небольшого музыкального магазина у площади Дзержинского. Было мне лет тринадцать, и меня неудержимо притягивали выставленные в витрине телевизор КВН-49 (конечно, он был не чета огромному по тем временам телевизору «Ленинград», кажется, даже с фанерной шторкой для экрана, но всё же…) и… портативный заводной патефон. Что я находил в этом патефоне, ума не приложу. Возможно, меня, как сороку, привлекала блестящая головка с мембраной… Выхожу я на улицу с 78-оборотной, граммофонной эры пластинкой Титта Руффо (непревзойдённое исполнение куплетов Эскамильо!), и почти наталкиваюсь на дядю Сёму.

– Что там у тебя? Ну, прекрасно. А что же всего одна пластинка? Денег нет? –

Тут он потянулся за кошельком, но я застеснялся и, конечно, отказался. Хотя и хотелось купить ещё один диск с Гилельсом (ля-мажорный полонез Шопена).

Примерно в то же фестивальное время появились первые долгоиграющие пластинки, и открылся пластиночный магазин на Кировской, ставший для многих из нас своего рода клубом. Пластинки тогда часто продавались в конвертах с фестивальной эмблемой. Сейчас в это трудно поверить, но в самом начале встречались странные гибриды: долгоиграющие диски на 78 оборотов! Например, у меня была такая запись Патетической сонаты Бетховена с Марией Гринберг. Самая же первая чудо-пластинка на 33⅓ оборота, приобретённая тернистым путём многодневной экономии «карманных» денег, тоже была бетховенской: Третий фортепианный концерт с Гилельсом и Кондрашиным. Невозможно забыть само ощущение непривычно лёгкого гибкого диска, в чёрных глубинах которого таился огромный звуковой мир. Затем последовала Пятая симфония с Мравинским. Так бетховенский до-минор стал моим спутником на всю жизнь. Интересно, что когда я кладу руки на клавиатуру, они автоматически оказываются на тоническом аккорде до-минора. Это были неповторимые дни первых встреч с волшебствами музыкального искусства. Ре-минорный фортепианный концерт Моцарта (солистом был Гольденвейзер), соль-минорная симфония Моцарта (помнится, дирижировал Самосуд), девятая Бетховена (одна из первых доступных нам «гедеэровских» записей, дирижировал Абендрот, три пластинки размера гранд-2).

МОЦАРТ

Слог прерывался. Речь была сбивчива. –

Только вот Солнце, как Моцарт, улыбчиво

Всей неразменностью мигов-монет.

Строй не изучен линий-излучин,

А у Маэстро, что вздох – менуэт.

Что из того, что ни камня, ни места

Не удостоился праздник-Маэстро. –

С Песней, не лучше ли, мир колеся? –

Вечно бы слушали… К свету отдушина –

Моцарт, ах, Моцарт –

Музыка вся.

3 июня 2002 г., Pittsburgh

Всё это предмет отдельного повествования, не знаю, успею ли я, отважусь ли на него, для нынешней истории существенно, что так я полюбил музыку. И эта любовь определила моё поэтическое мироощущение. «Стихи без музыки мертвы» – утверждает одно из моих стихотворений. Муза и без музыки? Возможно ли?

К этому добавилась дружба, особенно окрепшая в 80-е годы, с замечательными музыкантами. Совершенно особенное место в моём мире занял великолепный пианист Александр Сац. Его памяти посвящено большое эссе «Ветер пел с листа»[12].

Музицирование, порою музыкальное озорство, грандиозные дискуссии о Моцарте и Бетховене с ближайшим нашим другом, математиком, художником Феликсом Кабаковым, увы, покойным[13], украшали наши долгие тёплые вечера… И это, очевидно, сказалось на моём сочинительстве.

* * *

Александру Сацу

А дело было в Переделкино,

И ныл сентябрь дождями мелкими,

Но лес был в жёлтом привлекателен,

И я на даче жил с приятелем.

А, значит, по ночам не спи –

И мы бродили с ним вдоль насыпи.

И длился давний разговор,

И, разминая «Беломор»,

И на ветру ломая спички,

Он выражался без прикрас,

И поджигал глаза террас

Шальной прожектор электрички.

Ночь разрывалась в харакири и

Глотала чёрные валькирии.

В сорочинском колёсном цокоте

Так славно рассуждать о Моцарте,

О Брамсе, Вагнере и Шуберте –

«Ещё не любите? – Полюбите…»

…………………………………

Не время сотрясать основы –

Пока ещё. –

И ветер прилетал сосновый

С холма, что кладбище.

Ветер пел с листа

С Б-жьей силою –

«Ах, звезда, звезда…

Над могилою…»

………………………………..

Снег. Зима. Слабеет дух.

Время – носорогом. –

С кем теперь Ты бродишь, друг,

По каким дорогам?

14 декабря 2000 г., Johnstown

НА КУХНЕ

Феликсу Кабакову

Беседа. Другу-привереде

Не по душе шарманщик Верди,

А Вагнер нам – призыв к расправе,

Меж тем пустела саперави

Уже четвёртая бутыль,

И друг мой восклицал: «Не Ты ль,

Поклонник Муз не человечьих,

И той Сонаты Pathétiqué,

Что причиняет нервный тик?»

А за окном сгущался вечер

И тучи чёрных непогод,

И подступала стыль забот –

Одно, другое, третье –

И шёл восьмидесятый год,

Двадцатое столетье.

28 мая 2001 г., Pittsburgh

Многие стихи пришли ко мне вместе с импровизациями на рояле, или с внутренним – в душе – воспроизведением запавших в сердце композиций.

ВАРИАЦИЯ-38 (РОМАНС)

В ознобе первого мороза

В окне фонарный столб-жираф

И небо в вальсе Берлиоза,

И небо в вальсе Берлиоза,

В потоках терций дальних арф…

А Гектор вьёт гирлянды терций,

Навязчив, как Троянский Конь,

И падает, споткнувшись, сердце,

И падает, споткнувшись, сердце

Слезами на Твою ладонь…

Луне не выйти из полона –

За горизонтом мрак и жуть… –

И, кажется, из Вавилона,

И, кажется, из Вавилона

Течёт по ночи Млечный Путь…

И Орион плывёт под выстрел

В беззвучном плаче звёзд-сестёр,

И зачарованные листья,

И зачарованные листья

Ложатся молча на костёр…

Их погребальными венками

Завален будет замок мой… –

Пусть ночи тянутся веками,

Пусть ночи тянутся веками

В своей процессии немой…

Пусть рассыпает Осень краски,

Льёт упоительную медь…

Ей не укрыть оскала-маски,

Ей не укрыть оскала-маски,

В которой торжествует Смерть…

Восток – холодная мимоза,

Рассвет угаснет, не согрев… –

Как Dies Irae Берлиоза,

Как Dies Irae Берлиоза

Под сводом виселец-дерев…

6 октября 1994 г., Johnstown

И сейчас, читая эти строки, снова оказываюсь в том позднем октябрьском вечере… Опустевшие университетские здания, пустой зал… Только свет дальних фонарей едва пробивается сквозь окна. И волшебный рояль Yamaha

ВАРИАЦИЯ 2-35 (РОМАНС)

По лесам облетала листва,

А лечить? – Ни на грош айболитства.

Осень в пепел. Зимы торжества.

В чёрном небе алмазна Каллисто.

А дорога за временем мглиста,

И мгновений шуршит береста,

И читает рапсодии Листа

Неуёмное сердце с листа.

22 января 2001 г., Johnstown

* * *

Леты течение,

Как чтение

Данте –

Andante,

С вознесением заживо –

В Adagio.

Любви высокая тактика –

Плывёт Корабль-Галактика,

Мы – бессмертное карго, –

В звёздное Largo.

12 августа 2001 г., Pittsburgh

Грандиозные симфонические миры Малера тоже были в центре наших московских музыкальных вечеров. Саша Сац, кстати, удивительно иллюстрировал на фортепиано свои мысли о венском мастере. Могучий малеровский оркестр был вполне узнаваем. Разумеется, я не расставался с Малером и за океаном. И когда мой заочный друг, замечательный нью-йоркский, а затем бостонский поэт Леонид Буланов написал стихотворение «Ночной дозор», навеянное образами полотна Рембрандта, во мне зазвучала музыка Седьмой Симфонии:

НОЧНОЙ ДОЗОР

Л. Буланову

Ночная перекличка труб.

Дозор,

упорно стерегущий

Озноб небес,

что пал в грозу б,

Когда бы туч чуть-чуть погуще.

Идёт дозор.

Милан иль Линц?

По Вене или Амстердаму? –

Не замечая в Чёрном Даму,

Вплывают Луны бледных лиц.

Она невидима в ночи,

И только сила телепатья

На миг способна отличить

От Ночи – траурное платье.

И возвещением Судьбы

По бездне,

где созвездья-хоры, –

Настойчивый пунктир трубы,

Соединяющий дозоры.

Бряцает сталь.

И вспышкой – смех,

Как сапогом поддетый талер. –

…………………………………………………….

Он знает всё.

Он знает всех. –

Неутолимый Мастер –

Малер.

9 июля 1997 г., Johnstown

Во всех дружеских собраниях принимал самое живое участие наш ирландский сеттер Марк Лициний Красс. Порою участие это оказывалось настолько живым, что приходилось изолировать Марка Лициния в ванной, откуда он громогласно выражал свой протест. Пёс обладал развитым музыкальным слухом и любил петь под фортепиано. Записи его не интересовали, видимо, не хватало каких-то частот. Впрочем, он всё-таки узнавал своё любимое и в оркестре: начало Пятой Симфонии Бетховена и увертюру к «Севильскому цирюльнику». Фирменным трюком было незаметно просунуть голову из-под стола и деликатно, ненавязчиво отвести руку гостя вместе с вилкой от его (гостя) рта в правильном направлении…

Красс делил со мною долгие дачные вечера позднего лета и осени, многокилометровые странствия по окрестным лесам. Терпеливо выслушивал стихи… Не оставался он в стороне и от скромных дачных трапез. За всё это я ему благодарен…

* * *

Жарких листьев ворохи

Осени венцом…

Рано утром

шорохи –

Мыши под крыльцом…

Окна заколочены,

Гулки голоса,

Мокнут вдоль обочины

Серые леса…

Расставанье адово,

Слёзы, канитель…

Ах, оазис Кратово, –

Тридевять земель…

30 августа 1992 г., Pittsburgh

* * *

Ночи мокрая улитка,

Умывальника корвет,

Там, где днём была калитка,

Вспыхнул вдруг двухжальный свет.

Два неистовых рубина! –

Я застыл, я в землю врос… –

Но из тьмы заплакал длинно

Старый друг, мой рыжий пёс.

От отсутствия колбас ли,

От свинцовой тьмы кругом,

Но рубины вдруг погасли,

И забился сеттер в дом…

Что же мы с Тобою спорим

Так, что искры из-под век,

В час, когда в сосновом море,

Тонет жалкий наш ковчег…

Ну, останешься одна Ты,

Иль останусь я один,

Чтоб хвататься за канаты

Бесполезно из глубин…

Суета увещеваний,

Маята ненужных слов –

Шторм на нашем океане.

Треск бортов и мачт-стволов…

23 августа 1997 г., Pittsburgh

В музыке как-то особенно сильно и особенно универсально раскрывается связь всего сущего, переплетение мира реального и мира духовного, создаваемого Искусством. В сущности, мы живём внутри гигантской бесконечноголосной фуги, в поток которой вплетаем собственные голоса… Эту вселенскую взаимосвязь, эту гармонию сочетаемого и не сочетаемого, счастье нежданных сопоставлений я пытался передать в огромном цикле Вариаций, варьируя проявления восходящего к Творцу единства. Единства Его и нашей Любви. Его и нашего Творчества.

Вот как, например, отозвались несколько дней, проведённых в 1989 году «на тропе исхода» в Вене, в сочетании с давними и свежими музыкальными впечатлениями, эмигрантскими тревогами, вечными ассоциациями из Танаха и … найденными в золотых россыпях университетской библиотеки мемуарами австро-венгерского адмирала Хорти:

ВАРИАЦИЯ-25 (ВЕНА)

В моём ребре проснулась Хава. –

Освобождаясь от вериг,

Неслась железная орава,

И Моцарт проезжал на Ринг.

Его «Ночная Серенада»

Ещё дрожала.

Рокот рос.

Но в чёрном

Оперы громада

Гудела «Кавалером Роз».

А где-то рядом брёл Сальери,

Затянут горечью, как жгут. –

Он знал, что к будущей холере

Его

Потомки пристегнут.

Я различал лишь общий облик

Тех сплетен в Шёнбруннских кустах…

Так Ты не нов,

Мефисто-Шёнберг,

В своих двенадцати

Тонах!

Я был постыдно

многореберн

И, как Отец-Израиль,

Хром,

И, как додекафонный

Веберн,

Писал как будто бы

Ребром.

И,

как Девятая,

На квинте

Я балансировал, чтоб пасть. –

О, боги,

Убирайтесь,

Сгиньте!

Я знаю всё –

И Смерть, и Страсть!

Сошлась История в аккорде!

Вся в доминантах

с ног до пят… –

Так благородный воин Хорти

Был ею проклят

И распят!

Ему ль не кануть в струях

Леты

Под крики гордых римских

Птиц? –

О, эти вздохи-флажолеты,

Не перелистанных

Страниц…

Отцвёл обычай ауспиций,

Триумфов, зрелищ

и венцов,

Но бесконечно кружат

Птицы,

Зовя догадливых

Жрецов…

Но всё течёт.

Мечи, орала,

Аэроплан, мотоциклет… –

Молчит могила адмирала, –

Под рейдом –

Крейсера скелет…

Они все там.

Они все вместе.

Как и тонули. Заодно…

В какой момент

Потеря чести

Его отправила

На дно?

Но… Не достигнул взглядом дна я,

Читая Requiem с листа,

Когда на жёлтый бег

Дуная

Глядел с бетонного моста.

Был мост подобием насеста,

Атлантом,

свитым в рычаге…

А по холмам рыдала

Веста

О разорённом

Очаге.

Раздор богов,

Парис, Елена…

Мне так недоставало вас!

…………………………………………

Ликуй,

спеши

и царствуй,

Вена!

Танцуй

свой атональный

Вальс!

14 апреля 1994 г., Johnstown

В цикле вариаций я также часто обращался к более свободному, порою экспериментальному стихосложению в том, что касалось метрики, строфики, структуры рифм (например, рифмы, переходящие из окончаний в начала строк, внутренние рифмы и т.д.).

ВАРИАЦИЯ-100

Окончательных итогов подведение столбцом,

Созерцанье носорогов

и сражения с Творцом…

Сочлененье невозможных

эпизодов и картин

Ночью,

что дрожит тревожно

в щелях туч,

дверей,

гардин.

И от действия

такого

Вдруг возлюбишь

Смелякова

И не станешь

обращаться

За содействием

к врачам –

По Луне бредёт

корова,

Что давно – увы –

не ново,

И от звёзд

приходит Слово –

Почему-то по ночам.

А за далью

большей далью,

Обнажив беду

шагалью,

Гравитацию отринув,

В профиль,

задом

иль анфас,

Невручённою

медалью,

Заслонив Луну

шакалью –

Ах, не кликнуть ли

Тарталью?! –

Повисает Фантомас.

Из-под платья

да в халате

Дама выпорхнет

некстати –

И в объятье

и в объятье –

Пропадай мужская жисть! –

И рассыплется

Скарлатти

В ослепительной

Сонате –

Вот она –

берите,

нате! –

Вспыхнет шёлковая

кисть!

А над всем

театром этим

Души брошенные –

дети,

И в чечёточных

коленцах

Пляшет Смерть

под барабан. –

Сердце плачет,

плачет сердце

О погубленных

чеченцах

И о русских,

и о ненцах,

Вечно падких

на обман.

Всё мужчина-чертовщина –

Между глаз его –

морщина –

Только женская

лощина

Наполняет его

взор. –

Захлебнётся

медный раструб,

Он с небес падёт,

как ястреб,

Как проклятье и как аспид,

Как лавина

в Цахкадзор.

Всё равно –

хоть рай,

хоть ад ли

Нас Творец услышит

вряд ли –

Занят Он –

в своём незрячье

Создаёт иной

кошмар.

А по полю скачет

зайчик –

Он безмозгл

и счастлив значит,

И звенит Планета-мячик,

Голубой кружится

шар.

И опять в лесу

опалом

Пахнет тленьем,

не сандалом,

И распадом,

не парадом

День является

за днём –

Небосвод сочится

ядом

Только Ты –

надеждой рядом,

Прозерпиною над адом,

Упоительным огнём.

……………………………………………

Но,

как кони вороные,

Все миры Твои –

иные,

Но миры Твои –

иные… –

Мы друг друга

не поймём…

25 августа 1995 г., Pittsburgh

Вообще, сочинитель имеет не меньшее право на эксперимент, чем, скажем, физик. То же соображение относится и к праву на этюды: как художник «оттачивает» ими кисть, музыкант придаёт «перстам послушную, сухую беглость», также можно оттачивать и перо. Например:

ЭТЮД В ЗЕЛЁНЫХ ТОНАХ

Упасть в сплетение травы, –

Все направления равны, –

По каждому – зелёный хаос.

И мошкара так распорхалась,

Как в Opéra кордебалет. –

Солистом под софитный венчик

Взлетает чопорный кузнечик. –

В зелёном – робкий фиолет,

Наивный, как ребёнка почерк. –

А где-то в небе одурь почек,

Застрявшая ещё с весны,

Не зная зноя белизны.

А, впрочем, почерк не причём,

Коль Чудо – чуткий колокольчик

Звучит под солнечным лучом.

19 февраля 2000 г., Pittsburgh

Или:

ГРАММАТИЧЕСКИЙ ЭТЮД

Кошмаром снам, мечтою чащам

Вставало Солнце подлежащим.

Луча взъерошенный глагол

Поджёг верхушек частокол,

И в миг по вышивке рассвета –

Все прилагательные цвета.

По небу – синяя вода…

Пропела птица: «где, когда?»

В ответ – поток летучих счастий

Из обстоятельств и причастий,

Все части речи, что слились

В одну законченную мысль.

Как вздох, как глины обожженье

Сложилось утро в предложенье.

6 мая 2002 г., Pittsburgh

Или уж что-то в духе Школы беглости Черни:

ЭТЮД В «Ч»

Причитанье мрачно сычье,

Ночи чёрное обличье,

И чело, что на плече… –

Чёлн печали. Чары «Ч»…

Что хочу я? – Счастья-чуда –

Сочинения этюда.

21 июня 2009 г., Pittsburgh

Какое печальное очарование заключено в самом звучании русского «ч»!

К той же линии относятся стилизации. Например[14]:

ЖЕСТОКИЙ РОМАНС

Подари ремень, да пряжку,

Подари кольцо, да брошь. –

Что-то сердце нараспашку,

Что-то сердце – пламень-дрожь.

Из своей загорной дали,

Прискачи, эх, прискачи! –

Только нас и увидали

В чёрной буре, да в ночи!

Ты пуста, моя светлица,

Что постылей подлеца –

Что-то стража – ярость-лица,

Что-то челядь – нет лица.

Сталь, звени, гуди, столица,

За спиною гром погонь. –

Ты лети, моя Жар-птица,

Выручай, буланый конь!

Ни звезды, и ни лучины,

Темень ливнем налита.

Улечу к чертям в пучины

В мои юные лета.

Пригублю в полёте фляжку

Горько-сладкого огня, –

Что-то сердце нараспашку

У меня и у коня!

2 марта 2010 г., Johnstown

Здесь можно говорить и о весёлом звуковом озорстве. Одна из сторон сочинительства – игра «в слова и звуки»:

* * *

Жизнь начинается с нулей,

С простого ощущенья света. –

Со слёз, цветенья тополей,

Заката, ночи и сонета.

Жизнь начинается с причуд,

С игры в слова, цвета и звуки. –

Жизнь начинается с разлуки,

Со звона капель и секунд.

С биенья сердца в темпе Presto,

С явленья Смерти vis-à-vis,

Со звёзд тоски и благовеста… –

………………………………………………

Жизнь начинается с Любви.

2 мая 1994 г., Washington, D.C.

Образ жизни, как игры, знаком всем из литературы, да и собственный опыт ведёт туда же. Не зря говорят о «драме жизни», «трагедии жизни». Как будто каждый из нас на подмостках и руководит нами Всеобщий Режиссёр…

* * *

До излёта взора

Чайки над водой,

Солнце ре-мажора,

Моцарт молодой.

Над волненьем рощи

Пенные поля –

В небесах Настройщик

Тихо тронул «ля»…

19 июня 2006 г., Pittsburgh

Сочинение стихотворения часто начинается со звука, рифмы, метра, образа, ассоциации. Иногда это севшая на подоконник птица, иногда ветер, пробежавший по верхушкам рощи, иногда давнее воспоминание, внезапно вернувшееся, иногда что-то из прочитанного, иногда музыка… Иногда появляется строка, и стихотворение развивается от неё сразу в двух направлениях – к началу и к концу. Иногда оно возникает как бы целиком – как будто уже было где-то в пространстве-времени, и я его нашёл, как грибник находит подосиновик в сентябрьском лесу… Но, чаще всего, возникает странное, щемящее чувство сотворения мира – ибо каждое стихотворение, самое миниатюрное – мир. Для меня, по крайней мере.

* * *

В упоении игры

Я могу творить миры.

И жонглировать мирами –

Разноцветными шарами.

И терпеть за крахом крах

В сотворённых мной мирах.

26 октября 1994 г., Johnstown

Конечно, это стихотворение говорит скорее о «сочинении жизни», чем о сочинении стихов.

Вот ещё один эксперимент другого, пожалуй, мрачного рода. Летом 2007 года я попал в больницу. Предстояла операция. И когда меня везли по нескончаемым коридорам в операционную, я сочинил стихотворение с идеей проверить, вспомню ли, выйдя (если выйду) из общего наркоза. Сочинённые строки повторил несколько раз. И, вернувшись из небытия в наш грешный, но чудесный мир, вспомнил их!

* * *

Кислород, огни, каталка,

Бесконечный коридор… –

Не ромашка, не фиалка –

Лишь на крыльях катафалка

Мне отсюда на простор…

А пока – тюрьма кровати,

Санитары, доктора… –

Тень с косою и в халате,

Мира чёрная дыра…

6 июля 2007 г., Shadyside Hospital, Pittsburgh

К седьмому или восьмому классу относится мой первый опыт, лучше сказать попытка литературного перевода. Уроки немецкого языка вела у нас Алла Викторовна. До сих пор помню на слух грамматические разборы, а также стандартные вопросы типа «Кто сегодня дежурит по классу?». Тексты из учебника тоже не отличались красотой. Я скучал и слегка изводил добрую нашу учительницу. У меня была тогда фотографическая память (увы, давным-давно ничего от неё не осталось). Сидел я на уроке и смотрел в потолок. Алла Викторовна сердилась и неожиданно поднимала меня каким-нибудь вопросом. Но я, всё так же глядя в потолок, продолжал читать прерванный кем-то текст – неважно, по-русски или по-немецки. Повторялось это многократно, учительница никак не могла поверить, что здесь нет какого-то трюка – только молодая память (дома я прочитывал задание один раз, и этого было достаточно). Но дошло дело до поэзии, и меня очаровала «Весна» Шиллера. Я это стихотворение перевёл, конечно, не слишком ловко. Что-то, вроде: «Из года в год с весны приходом,/ Лишь солнце жизнь даёт цветам,/ Спускалась Дева мимоходом/ В долину к бедным пастухам./ Она не родилась в долине,/ Где дом её никто не знал,/ И не один смельчак в чужбине/ Напрасно след её искал». И т.д. Разумеется, кошмар. Исчезли шиллеровские «первые жаворонки» с их пением, вместо них появились какие-то вялые цветы, сама эта Дева и есть Весна, так что прямое упоминание весны в первой строке не уместно. И почему же «мимоходом»? Вторые четыре строки получились немного лучше. А тогда меня не критиковали, наоборот всем нравилось. Жаль мне упущенного языка Гёте, Шиллера, Гейне, – сколько сил было, какая память была… И всё – водой в песок. Пролили и не собрать… Простите, Алла Викторовна, Вы сделали для нас всё, что могли…

К этому времени я сочинял лёгкие стихи со скоростью, с которой записывают на бумаге заранее готовый текст. Стали поступать просьбы-заказы на рифмованные поздравления и т.д. Здесь меня и ожидал первый практический успех. В десятом классе к нам пришла новая преподавательница черчения. Совсем молодая девушка, в которую мы почти все немедленно влюбились. Черчение было для меня смертельным делом, я просто органически не мог ничего начертить. Зимой учительница простудилась и несколько дней не была в школе. Мы узнали, что у неё как раз наступил день рождения и пошли – небольшой компанией – её навестить. Она жила, кажется, у Земляного Вала в старинном доме постройки какого-то знаменитого архитектора (Баженова?), с чудовищной толщины каменными стенами. После чая с принесённым нами тортом я зачитал у постели больной поздравительные строки. Больная смеялась и, в конце концов, расцеловала меня – к вящей зависти соперников. Но главное было впереди. В последней четверти мы должны были представить «выпускную» работу по черчению: молоток в трёх проекциях. К счастью, без рукоятки. Но для меня и в таком виде всё это было чистейшим кошмаром. Помочь мне никто не хотел. «Она тебя целовала, вот сам теперь с ней и разбирайся» – мстительно заявил мой друг-одноклассник, для которого черчение было ещё проще, чем для меня неглагольные рифмы. Укрепив небольшой лист ватмана на чертёжной доске, я приступил к работе. В результате получилось нечто, действительно отдалённо напоминающее молоток. Сам же ватман выглядел так, как будто его использовал в качестве мишени, по меньшей мере, стрелковый взвод. Причём стреляли зарядами чёрной туши. Её подтёки перемежались с дырами, которые я протёр, пытаясь соскоблить кляксы. С холодом в спине принёс я свой шедевр на страшный суд. При виде «молотка» учительница сначала онемела, глаза и рот у неё широко открылись, а затем она начала неудержимо смеяться. По щекам её потекли слёзы, она стала даже задыхаться, – я испугался. Но, отсмеявшись, она взяла с меня честное слово, что я не пойду в вуз, где преподают черчение, и поставила пятёрку, сильно облегчившую мою дальнейшую жизнь. Честное слово мне было дать нетрудно – я собирался поступать на мех-мат, черчения там не было. А за то, что выбрал именно эту дорогу, всю жизнь благодарю нашего вдохновенного учителя математики – Юрия Валентиновича Паперно. И вспоминаю его любимый миллион двести тысяч. Каждый раз, когда надо было выбрать наугад, для примера какое-нибудь число, являлся этот неизменный миллион со своими двумястами тысячами в придачу. Ostinato – впечатляющий педагогический приём в талантливых руках. Всякий раз мы смеялись, а Юрий Валентинович сохранял полную невозмутимость. Вот и я при случае угощаю студентов «числом Паперно».

В старости особенно ясно чувствую, какими прекрасными школьными наставниками благословил одноклассников и меня Б-г…

Пишу это всё сентябрьским тихим днём в пеннсильванской глубинке, а на стене передо мною висит ксерокс выпускной фотографии. 10-й В класс, 310-я школа, Москва, Чистые пруды… 1959 год… С огромного временного расстояния все лица теперь кажутся милыми, родными… Тогда, в прошлом тысячелетии это было не всегда и не со всеми так… Время, время… Река Лета.

Поступив летом того же 1959 года на механико-математический факультет МГУ (мне посчастливилось сдавать приёмные экзамены в период относительного затишья государственного антисемитизма), я оказался во «французской» группе. Увы, возможность научиться ещё одному европейскому языку была снова постыдно упущена. Если в школе я больше считал ворон (буквально – за окном, на деревьях небольшого школьного сада), то теперь засматривался на наших француженок. Всё это много позже вспомнилось в автобиографическом стихотворении:

УРОК ФРАНЦУЗСКОГО

Опять слова. –

Слова, слова.

И шёпот вдруг –

Comment ça va? –

Иных эпох,

В «когда-то где-то»… –

Французский Университета.

И вот теперь мне жутко жаль

Тот отзвеневший жерминаль –

Клико искристое в бокале.

А стрелки – как они скакали!

Металось Солнце по стеклу,

В алмазы поджигая сколы. –

Но окна настежь! – На полу

Нерегулярные глаголы.

Над классом плыл весёлый гам

Нижегородского с французским. –

Француженка в весенней блузке… –

…………………………………………

Осталось лишь «cherchez la femme»…

4 июля 2000 г., Pittsburgh

Не помогла мне и хорошая наследственность: бабушка окончила в 1906 году Женевский университет и свободно владела английским, французским и немецким языками. То же самое относилось к одной из её сестёр, тёте Розе, которую я застал в сознательном моём возрасте и с которой много общался. В этом случае речь шла о Сорбонне.

Кафедра французского языка, на которую я иногда заходил, отличалась какой-то особенной душевно-художественной атмосферой. Именно там одна из старших преподавательниц вдруг засыпала меня комплиментами после публикации нескольких более-менее лёгких стихов в мех-матской стенгазете. Осталось в памяти что-то осеннее, вроде «Зелёных листьев запах клейкий/ Убила изморозь к утру,/ И опустевшие скамейки/ Уныло мокли на ветру…» и т.д. Да ещё типичный студенческий фольклор из жизни факультета, исполнявшийся по внутреннему радио: «Снег почернел на косогорах,/ С реки пропал куда-то лёд,/ Нахальный тип мимозы ворох/ Наверно, для продажи прёт/ Весна. Проснулись в деканате, /С утра машинками стучат,/ И должников унылый ряд/ Уж приготовился к расплате…» и т.д., и т.п. Школьная репутация быстрого и непритязательного сочинителя проследовала за мною в университет. В день триумфальной встречи Юрия Гагарина наш курсовой комсомольский вождь направил меня с ответственным и срочным заданием на квартиру профессора Г.Е. Шилова. Замечательный математик сочинил мелодию песни в честь первого космонавта, и недоставало малости: слов. Мы провели несколько часов вместе, играя на пианино, обсуждая музыку Малера и в промежутках сочиняя куплеты, наподобие: «Разрезая межзвёздные дали,/ Устремился вперёд звездолёт./ Воля наших людей крепче стали,/ И не дрогнет советский пилот» и т.д. Помню и сейчас мелодию в солнечном до-мажоре, сочинённую Георгием Евгеньевичем. В тот же вечер его жена исполнила песню в праздничном концерте (с мужем за роялем). В целом наше творение было не самым худшим из услышанного мною в те весенние дни… Шилов тут же предложил мне написать стихи к новой версии «Весёлой вдовы» Легара, – он задумал полностью переделать либретто, но из этой идеи ничего не вышло.

– 6 –

Тем временем (1964 г.) я закончил мех-мат и поступил в аспирантуру при кафедре математической логики. Так начались мои многолетние отношения с Андреем Андреевичем Марковым, замечательным математиком, человеком необыкновенной артистичности. В частности, Андрей Андреевич сочинял оригинальные стихи. Памяти Андрея Андреевича посвящено моё большое эссе «Учитель»[15] и ряд других публикаций. Андрей Андреевич от души радовался моим пародиям на свои стихи, он же сказал, что мне пора сочинять всерьёз. Два или три «серьезных» стихотворения и в самом деле давным-давно «лежали» в моём портфеле, точнее в голове. В течение многих лет я вообще не записывал свои стихи, сочиняя и удерживая их в памяти… И куда ушла она, моя память, где она теперь?

Математика и общение с математиками сказались на моём писательстве. Причастность к царице наук – своего рода каинова печать. И охраняет от чрезмерного разгула своеволия и … не смоешь её.

* * *

Я утопаю в блеске дня,

В его морозной сини. –

Уносит музыка меня,

Я – Моцарт, я – Россини.

Я вдруг, как Малер, овладел

Всей Тайною оркестра, –

Пусть математик не у дел,

Зато виват, Маэстро!

Но знают высшие умы –

Необходимы знаний тьмы,

Чтоб музыка играла. –

Не зря на скрипке видим мы

Два знака интеграла.

14 февраля 2006 г., Johnstown

* * *

Снилась формула Эйлера,

Прекрасная, как заря.

Но формуле сердце не верило. –

Зря…

24 февраля 2006 г., Johnstown

* * *

По реке воды изломы,

Вспышки, блики, пятна мглы…

Тень предгрозовой истомы

На все стороны-углы.

Кто сказал сторон четыре? –

Мир – окружность, не квадрат.

И Начальный Ветер в мире

Этой вечной форме рад.

Он летит – всему основа –

Морю, звёздам и судьбе –

По кривой, что вечно нова,

Но везде равна себе.

18 мая 2008 г., Pittsburgh

В данном случае добавилось своеобразие моей математической специализации, включавшей в себя помимо собственно математики ещё и драматическую философию этой науки. Такими драмами были попытки математической революции, предпринятые великим голландским учёным Брауэром, а позже моим учителем Андреем Андреевичем Марковым. Меня, в частности, поразила концепция свободно становящихся последовательностей, выдвинутая Брауэром при построении не-атомистической теории континуума. Влияние этого понятия очевидно в моих стихах-вариациях и в ряде эссе – они именно свободно развиваются вместе с потоком ассоциаций. Те, кого всё это заинтриговало, могут прочесть мою давнюю статью по философии математики[16]. Работа эта, правда, предполагает значительную математическую культуру. С другой стороны Вера Свечинская (о ней пойдёт речь ниже) статью любила, и говорила, что хотя не понимает многого, но красоту и драматическую мощь вовлечённых идей чувствует ясно.

Но вернёмся к литературе.

Вероятно, первым всерьёз застучавшим в сердце стихотворением был «Гамлет». Я «услышал» начальные строки и всю интонацию ещё в школе, но закончить смог только через много лет – единственный такой пример в моей практике.

ГАМЛЕТ

Теперь конец.

Уже пустеет сцена.

Я на подмостках остаюсь один.

Холодный зал, чуть слышный запах тлена,

И серый луч скользит из-за гардин.

В пыли уснули тени декораций,

Картонный мир придуманных страстей.

Толпа ушла – скажи теперь, Гораций,

Что снилось философии твоей?

Сплетенья слов, игра пустых понятий,

Сиянье глаз, украденное сном,

И принца боль, и гибель в результате

Деяний с предусмотренным концом.

Сегодня принц особенно невесел:

Чернее вечных царственных утрат

Простая смерть в пустых глазницах кресел,

Простая смерть, как сто веков назад…

Прощальный свет, как погребальный факел,

Давно умолк в фойе Офелий гам…

Пора идти – окончился спектакль,

И втоптан в грязь вчерашний блеск программ.

Теперь пора,

теряют тон аккорды,

Последний холод завершает роль.

Умерший зал, рядов умерших хорды,

И неизбывна гамлетова боль.

Около 1979 г., Москва

Мне часто указывают на влияние одноимённого стихотворения Пастернака. Думаю, что в момент зарождения моего «Гамлета» я о существовании стихов из «Доктора Живаго» даже не подозревал, – мои интересы были сосредоточены в математике, я интенсивно публиковался, а направление, в котором употреблял своё свободное время, указано в цитированном выше стихотворении «Урок французского». Кроме всего прочего, в моих строках полностью отсутствует христианский элемент, мне совершенно чуждый, а у Пастернака решающий. Тем не менее, при моём минимальном в те годы знакомстве со стихами Пастернака, уже тогда сведущие люди находили, что я «пастернакист». Относительно недавно на это указывал также известный критик Владимир Новиков[17] (ну, разумеется, в поздние советские и особенно в американские годы я читал стихи Пастернака часто и с волнением).

Вспоминается давняя история, пожалуй, притча, рассказанная израильским другом. Однажды молодой израильский поэт, только что выпустивший свою первую книгу, отмечал это событие с группой литераторов в кафе в Тель-Авиве. Среди гостей был знаменитый Авраам Шлионский. За столом зашёл разговор о влияниях. Кто-то из гостей сказал, что и виновник торжества не избежал влияний – ну, хотя бы того же Шлионского. Молодой поэт горячо возражал. Тогда все повернулись к мэтру, доселе хранившему величественное молчание. «Только асфальт мостовой не замечает падающего на него дождя» – спокойно сказал он.

Мне не хочется быть таким асфальтом. Пастернака я, несомненно, не столько читал, сколько слышал. Имею в виду его переводы. В 1964 году, конечно, несколько раз смотрел фильм Козинцева «Гамлет» (огромное впечатление произвела и музыка Шостаковича); сама великая трагедия была знакома со школы: мы «проходили» пастернаковский перевод. И опять-таки в школе, в году 57-м – 58-м приятель затащил меня на «Марию Стюарт». Много-много позже я прочёл великолепное стихотворение Пастернака «Вакханалия» (1957 г.), посвященное этому спектаклю. В обоих случаях я примерно неделю после фильма (спектакля) говорил ямбом – к изумлению, а затем и возмущению мамы. Думаю, через это звучащее театрально-кинематографическое слово ко мне и пришёл Пастернак. Своеобразие его дара, его поэтической речи таково, что гигантская фигура переделкинского затворника ясно просвечивает и через Шиллера, и через Шекспира. Некоторые критики (в случае Сонетов и я в том числе) считают это недостатком. Но тут, как с явлением природы, ничего не поделаешь. Разумеется, нельзя исключить и опосредованное влияние, что-то вроде общей теории относительности: звезда такого размера, такой массы искривляет языковое пространство. Сам язык, в который мы погружены, меняется, осознаём мы это, или нет.

После окончания мех-мата, аспирантуры, защиты диссертации я начал (с января 1968 года) работать в Вычислительном Центре Академии Наук, в лаборатории математической логики, которую возглавлял Марков. Здесь я много занимался математикой, в частности, написал монографию, опубликованную в 1973 году издательством «Наука» (и в 1984 году переведённую на английский язык в США). Вычислительный Центр был замечательным учреждением, как в научном, так и в человеческом смысле. Под последним я понимаю особенную коллегиальную, уважительную атмосферу, и необычайно малую для Советского Союза политизированность ежедневной жизни. И какие интересные, яркие люди встретились мне там! «Аполитичность» ВЦ, как сокращённо именовался мой институт, очень пригодилась, когда в 1978 году я задумал поехать в Польшу по приглашению тамошних друзей. Через год в Варшаву собралась на несколько дней моя жена Марина[18] с нашей школьницей-дочерью Юлей, для чего ей потребовалось собрать в МГУ, помнится, около восемнадцати подписей. Было заседание выездной комиссии с коварными вопросами (как при этом неприятно преображались хорошо знакомые коллеги!) и т.д., и т.п. Я этой чаши не испил, – в ВЦ не вкладывали душу в партийно-месткомовское истязание, скорее молчаливо трактовали всю процедуру, как бюрократическую неизбежность.

Итак, осенью 1978 года я оказался в Варшаве. Ощущение свободы, как бы совсем другого воздуха было непередаваемым. Конечно, всё это – отдельный сюжет. В Польшу я ездил также и в две следующие осени, застав в 1980 году разгар польской революции. Кругом висели плакаты с артистически выполненной эмблемой «Солидарности», эта же эмблема смотрела на вас с рубашек, наклеек на бамперах автомобилей и т.д. Всеобщий подъём ощущался физически – во взглядах и даже в походке людей. Параллельно пустели полки магазинов, и становилось неспокойно по вечерам… Революция… В этом историческом бурлении я как-то умудрялся сочинять лирические стихи, – с Польши началось моё более или менее систематическое серьёзное стихосложение. «Польский» цикл вошёл в мою первую книгу стихов, изданную много позже в Москве.

Именно от польских друзей я получил свою первую Библию – карманное издание на тончайшей бумаге, с микроскопическим, но очень чётким шрифтом. Позже я смог подарить несколько таких книг друзьям и коллегам, которым доверял. Чтение Библии, если не было формальным преступлением, то, мягко говоря, не поощрялось. При пересечении границы задавался типовой вопрос: «Везёте ли религиозную и порнографическую литературу». Именно так, подряд. Библию немедленно конфисковывали, и, подозреваю, книга столь же немедленно оказывалась на чёрном рынке. Как мне говорили, цена за экземпляр карманного формата была порядка 80 рублей, больше половины месячной зарплаты младшего научного сотрудника без степени. Несколько моих друзей, застигнутых на границе «с поличным», рассказывали, что им доверительно предлагали обойтись без составления протокола. Коррупция таможенников по обе стороны советско-польской границы была впечатляющей, правда, на польской стороне Библией не интересовались.

Примечательна для нравов времени моя история с Танахом. Обнаружив в центре Варшавы магазин, который, кажется, так и назывался «Библия», я зашёл туда. На прилавках лежали всевозможные Библии на бесчисленных языках. Давняя мечта – издание в оригинале, на древнееврейском – была совсем рядом! Поздоровавшись с изящной продавщицей, спросил у неё, есть ли у них заветная книга. К моему изумлению, она крайне резко ответила «Нема!» и отвернулась, показывая всем своим видом, что разговор окончен. Это было крайне странно, атмосфера в польских магазинах, в отличие от советских, всегда была вежливо-приветливой. Вздохнув, я отправился дальше. Вечером пожаловался на грубость продавщицы своему польскому другу Михалу К., который преподавал теологию в семинарии (если не ошибаюсь, – бывший теологический факультет Варшавского университета). Тот звонко рассмеялся. Смех этот показался мне совершенно неуместным, я нахмурился.

– Ладно, ладно – ещё задыхаясь, сказал Михал – куплю тебе эту Библию завтра утром. Заходи за нею. –

– Да ведь её там нет! –

– Заходи завтра, увидишь. –

И, действительно, на следующий день он торжественно вручил мне изящный том в чёрном переплёте. Изумлению моему не было предела.

– Всё просто – смеялся Михал – советское посольство время от времени посылает в магазин сотрудников. И если провокатору продают Библию, то следует жалоба в польские органы, которым такая головная боль вовсе не нужна. Неприятности. Библия на иврите – это уж и вовсе конец света! Вот Зося и подумала, что ты «от них»… –

Книга эта (её позже благополучно перевезла через польско-советскую границу одна добрая пани) и сейчас стоит на моей полке, напоминая о тех звонких годах…

История переправки заветного тома в США также не лишена своеобразного очарования: мне (и большой плитке шоколада) удалось уговорить московскую таможенницу, проверявшую книги перед отправкой багажа, что и Танах и большая русская Библия – учебные пособия. Таковые были к вывозу разрешены.

Библия (а я прочёл карманное издание целиком, зрение ещё было отменным) оказала на меня сильнейшее воздействие. В ней обнаруживались «неподвижные точки» европейской культуры, образы, ассоциации, пронизывавшие литературу и искусство. Книга Книг проливала свет на многое, что оставалось бы без неё неясным. Какого богатства духа нас лишали, предлагая взамен марксистские прописи! С тех пор образы Танаха, порою просто парафразы стали постоянно появляться в моих стихах. Иногда они приходили сознательно, иногда внезапно, казалось бы, случайно. Вот очень старый пример. Жили мы тем летом на даче, около станции «Отдых». Как раз под трассами взлетавших или садившихся в Быково самолётов. Обыкновенно к сумеркам это воздушное движение ослабевало, а к ночи и вовсе прекращалось. Аэропорт относительно небольшой, для местных линий. Но было исключение. Два или три раза в неделю, в предрассветные часы в дальнем северном углу неба зарождался неясный гул, он усиливался, приближался и, наконец, просто разрывал уже светлевшую ткань неба над самыми верхушками сосен. Затем гул затихал – АН-24 успокаивался в своём гнезде. Каждый раз я просыпался, почему-то за несколько мгновений до различимого звука, слушал, и когда всё стихало, представлял себе людей, сходивших «с неба» по трапу. И повторял знаменитые строки Песни Песней. Чудесное это наваждение внезапно разрешилось стихотворением, явившимся мне в совсем неподходящем месте: на заседании Учёного совета Всесоюзного института научной и технической информации (знаменитый ВИНИТИ).

* * *

Я сплю, а сердце моё бодрствует…

Песня Песней, 5:2

Песня Песней,

что звёзд небесней,

И загадочный Соломон…

Неизвестного неизвестней

Самолёта внезапный стон…

Он ворвался в томленье ночи,

Непонятный как сон во сне,

И оставил в полнеба росчерк

В отозвавшейся тишине.

И Восток над уснувшей ранью

Как терновник неопалим,

И царица Савская ланью

Снова рвётся в Иерусалим…

Я уснул, но сердце не дремлет

И считает мой скудный век,

И как будто бы всё объемлет

Этот некогда начатый бег…

И в загадке этого метра,

Над которым спит небосвод,

Слышен отзвук начального ветра,

Что носился над гладью вод.

Сны мои… Будто ночь средь ночи…

И под ветром крыши наги…

Только сердце уснуть не хочет,

И считает Твои шаги…

26 июня 1988 г., Москва

– 7 –

Как я уже сказал, в варшавские годы началось моё серьёзное сочинительство. Тем не менее, стихи в те годы появлялись лишь изредка, их было немного. Видимо, мне недоставало внешней поддержки, заинтересованного читателя. Автор и читатель – вечная проблема, вечное напряжение, вечная любовь-неприязнь! В идеале творческий порыв абсолютно самодостаточен. Стихотворение начинает звучать и не остановить его. Какой уж тут читатель, причём здесь он? Но, если следовать этому идеалу до конца, то и публиковаться нет смысла. А сочинители обыкновенно стремятся к публикации. Видимо, следует различать рождение произведения и заботу о его дальнейшей жизни. Стихи, как дети, получаются от любви, а потом начинаются заботы-хлопоты об их счастливой судьбе. Конечно, в таких хлопотах, как и во всём другом, необходимо чувство меры.

Решающую роль в моей литературной судьбе сыграла дружба с Верой Свечинской (22 февраля 1939 г. – 2 декабря 1996 г.)[19], с которой я познакомился в 1984 году. Вера была человеком огромного темперамента, много и горячо читавшим. Литература, искусство были её «естественной средой обитания». Когда осенью 1985 года скоропостижно умер её муж, мой однокурсник и друг Аркадий Шапиро, я написал стихотворение его памяти[20]. С этого момента Вера принимала близко к сердцу мои литературные начинания. Она поверила в меня. Её реакция на мои стихи была непредсказуемой, простираясь от негодования до восторга. Не было лишь равнодушия. Вера также вовлекала меня в чтение Пастернака, Ахматовой, Цветаевой – до той поры я обращался к этим поэтам (да и к другим тоже) лишь эпизодически. Дом Веры был центром притяжения для многих незаурядных людей, здесь обсуждались новинки литературы, события общественной жизни, звучали песни, музыка…

Зять Веры, муж её дочери Лили, которая известна сегодня как высокоталантливый прозаик[21], был бардом и поэтом. В апреле 1987 года он показал нам свой перевод 66-го Сонета Шекспира. Перевод был, несомненно, интересным и свежим. Мы много обсуждали и Сонеты, и драматические вещи Шекспира.

Соответственно, в один прекрасный весенний день того же апреля Вера вдруг сказала мне: «Переведи, пожалуйста, 66-й Сонет, у тебя это должно получиться». Я был изумлён – с «шиллеровской» школьной поры, ни о каких художественных переводах не было и речи. Правда, давно уже сформировавшееся убеждение, что Россия – не моя страна, что из неё надо уехать самому и увезти семью, в это время стало принимать практические формы. На моём столе лежали всевозможные учебники английского языка, лингафонные записи, словари, а в метро, трамвае и т.д. я читал Агату Кристи, принципиально не пользуясь словарём, – но всё же, староанглийский язык Шекспира, не слишком ли? Замечу в скобках, что авральное чтение детективов талантливейшей писательницы психологически небезопасно. Обыкновенно действие её романа разворачивается в узком кругу участников. Это может быть пароход на Ниле, Восточный экспресс, пансионат и т.д. Поначалу ничего вроде бы не происходит, хотя напряжение исподволь нарастает. И вдруг взрыв! Мёртвое тело, ещё одно и т.д. Начинает шевелить мозгами и усами несравненный Эркюль Пуаро, или откладывает сторону вязание столь же несравненная Мисс Марпл. И здесь выясняется, что фактически каждый участник тесного круга имел все основания убить любого другого. Моя собственная активная жизнь тоже протекала в довольно ограниченном круге друзей и коллег. И вот сижу я на нашем семинаре, слушаю докладчика, смотрю вокруг и… вздрагиваю от мысли: а ведь X давным-давно мог бы убить Y! Опасная дама Агата Кристи! Вдобавок, уже перед самым отъездом обнаружилось, что я, почти как Жак Паганель, «выучил» немного не тот язык. До самого конца восьмидесятых годов в советском образовании не различали британского и американского английского, учили всех британскому. Разница, между тем, оказалась существенной.

Итак, достал я английское издание Сонетов, стал читать 66-й Сонет, комментарии к нему. Составил подстрочник. Уместить его содержание в 14 строк русского пятистопного ямба казалось невозможным! Это чувство – невозможно! – неизменно возникало у меня и во всех последующих переводческих усилиях. Именно с него, с его преодоления начиналась работа. Обычно день-два я вживался в мир сонета, в его звучание, затем внешне быстро появлялся перевод. Так было и с первым опытом – неожиданно 66-й Сонет «перевёлся», хотя я и сейчас считаю, что он мне не слишком удался. Через некоторое время Вера предложила перевести 30-й Сонет, я опять сопротивлялся и … опять перевёл. Так по Вериным «заказам» с апреля до конца октября появились переводы двенадцати избранных (Верой!) сонетов. Интересная история приключилась с 22-м Сонетом (мой третий по счёту перевод). Как обычно, был составлен подстрочник, и внутри меня накапливалась необходимая «критическая» масса. Дело было в конце мая, я поехал на дачу, в электричке вдруг стал звучать перевод. Но подстрочник был забыт на столе дома! Между тем моя когда-то необыкновенная формальная память давным-давно ушла в прошлое, сменившись, правда, довольно живой памятью ассоциативной. В отсутствие «шпаргалки» я стал понемногу уклоняться от шекспировского оригинала, хотел остановиться, но уже не мог. Так получился Сонет «В подражание Шекспиру», хотя точнее было бы назвать его «В опровержение Шекспира». Дело в том, что мне была не по душе шекспировская заключительная формула. В ней утверждалось приблизительно следующее: «Не рассчитывай же на своё сердце, когда моё погибнет; ты отдал мне своё сердце не затем, чтобы я вернул его назад». Почувствовав, что перевод всё равно не может состояться, – по крайней мере, в этой электричке – я заодно закончил своё «подражание» на совсем другой ноте: «Молиться буду сердцу дорогому,/ Но лишь умру, – отдай его другому». Идя под кратовскими соснами к даче, я полурадовался, полудосадовал… С одной стороны мне нравился мой собственный Сонет, с другой стороны не верил, что смогу сделать теперь настоящий перевод: истрачена душевная энергия, да и пересказывать близкие образы новыми словами нелегко и художественно небезопасно. Сонет этот я всё-таки, вернувшись в город, перевёл, хотя прежнего волнения при этом уже не было…

По совету Раисы Исаевны, известного литературного переводчика с испанского, мамы моего друга Саши Саца, я послал первые семь переводов Аниксту и месяца через два, по её же совету позвонил ему. Александр Абрамович подтвердил получение моих работ. И тут же произнёс горячую короткую речь. Суть её сводилась к тому, что ему до смерти надоели переводы Шекспировских сонетов. Он (Аникст) только что опубликовал полный свод Финкеля и больше этим заниматься не хочет. «И что же все набросились на Шекспира, почему бы Вам не перевести Спенсера»? Я припомнил его полное энтузиазма предисловие к имевшемуся у меня тому переводов Шекспира, но сдержался и, спокойно поблагодарив Александра Абрамовича, стал прощаться. Здесь, видимо, Аникста уколола совесть, и он сказал, что-то, вроде: «Ну, Вы, конечно, боец за свои переводы, я их обязательно посмотрю». Таков был мой первый вкус естественного отталкивания, которое испытывает профессионал, когда имеет дело с дилетантами (большей частью графоманами). Литературная среда выталкивает новичков, как вода надутую шину. Разумеется, Александра Абрамовича можно понять…

Погружение в мир шекспировской лирики было необычайно волнующим и вознаграждающим занятием. Каждый из двенадцати переведённых сонетов составлял собственный художественный мир, о переложениях этого мира на русский язык я мог бы написать небольшую новеллу. Вера предложила мне рассказать обо всём этом нашим общим друзьям. В результате я прочёл несколько лекций по переводам – на частных квартирах, а также в Институте имени Гнесиных и в Доме учёных в Обнинске. Сокращённая версия этих лекций легла в основу статьи «О переводах Сонетов Шекспира», опубликованной уже в США в балтиморском журнале «Вестник»[22]. Сами же переводы были впервые напечатаны в Москве в 1989 году вскоре после моего отъезда[23]. В 1997 году «Вестник» опубликовал их с великолепными рисунками Владимира Сёмина, нашего общего с Верой друга[24]. Мы посвятили эту публикацию её памяти…

В настоящее время в России возродился интерес к Сонетам Шекспира, было издано несколько новых полных сводов переводов, как принадлежащих перу одного автора, так и составных. В последних нашли своё место и мои работы. И каждый раз, открывая такой том, я вспоминаю Веру, её настойчивое «переведи!». Мир светлой её памяти…

Шекспиру я благодарен за многое, прежде всего за огромное переживание – погружение в его поэтический мир. Благодарен я английскому поэту и за чудесные дружбы, завязавшиеся вокруг переводов. Тогда в Москве это были Горбуновы – Андрей Николаевич, крупнейший знаток староанглийской литературы (Шекспира, в частности), его мать Екатерина Николаевна Горбунова, писатель, литературовед, критик, семья Фильштинских – Исаак Моисеевич, замечательный арабист, профессор Московского Университета, его недавно ушедшая из жизни жена Анна Соломоновна, известный в Москве преподаватель английского языка… Принёс Шекспир новые знакомства и в американские времена, тем более, что виртуальный мир не знает физических границ… С переводов начался большой цикл моих собственных сонетов, большей частью «английских» по форме. Сочинение Сонета – всегда особенное переживание, особенная внутренняя музыка. Кажется, сама чеканная структура движет поэтическую речь, вовлекая высокие и чистые образы.

СОНЕТ

Год угасает. Сумерки богов. –

Но пагодные крыши в белых шляпах

Упорно расточают мирный запах

Печей, каминов, топок, очагов.

И в свежем снеге сочный хруст шагов

Несовместим с космическим событьем,

С колоколами, Смерти ненасытьем,

Несокрушимым шествием веков.

Но Жизнь и в уязвимости права,

Отвергнув бесконечность Реквиема. –

И я пишу – слова, слова, слова… –

Пусть плоть – трава, зато бессмертна тема,

Что мир – Любовь, и что Любовь жива

В простых делах изгнанников Эдема.

30 декабря 1997 г., Pittsburgh

СОНЕТ

Мгновенья – слаще нет полона,

И в каждом – собственный напев. –

И Вольфганг – лира Аполлона,

И Людвиг – милосердья лев.

Творенья Чудо невесомо,

Но как кружится голова! –

И мир переполняет слово,

Созвучные Душе слова.

И пусть уносят нас мгновенья

Туда, где споры решены. –

О, нежной музыки волненье

На океане тишины…

Вот так плыву под Песню эту,

И мой ручей впадает в Лету.

26 апреля 2002 г., Johnstown

Переводы также послужили мне хорошим уроком в технике стихосложения, особенно в трудном искусстве сжатия времени-пространства в поэтической речи. Надо сказать, что ни в каких литературных кружках при Дворцах пионеров или литературных студиях для взрослых я никогда не участвовал, испытывая инстинктивное отвращение к резкой публичной перекрёстной критике, принятой в таких местах. Да и какая может быть польза от взаимных наскоков неумелых и не всегда даровитых юнцов? Поэзия вещь глубоко персональная, стихи, как дети, любишь их такими, какими уродились. Другим, разумеется, любить не обязательно. Но и ругать чужих детей мне лично не по вкусу. Мастер-наставник, деликатный и чуткий – дело другое, да где же его взять? Когда-то я случайно попал в Вашингтоне на выступление известного советского, а затем российского поэта X. Он превосходно читал стихи, свободно общался с аудиторией. Среди прочего рассказывал о своём учителе по Литературному институту, тоже весьма известном поэте Y.

– Чему же он учил меня? – размышлял вслух X. И тут же сам себе ответил, сорвав заранее предусмотренный смех аудитории –

– Играть на биллиарде и пить водку… –

Я удивился: в целом X отзывался о Y и сердечно, и уважительно, и вдруг вот такая бравада. Нет уж, лучше учиться по книгам и собственной жизни… Тем более, что язык – основной инструмент поэзии – дан нам с рождения. Так что музыкант здесь может поэту позавидовать, – попробуй-ка, напиши партитуру для симфонического оркестра – тут столько надо знать всего, к непосредственному жизненному опыту не относящегося, что страшно становится.

Разумеется, это всё глубоко персонально. Многие замечательные авторы посещали в молодости литературные студии, кружки, мастерские и т.д. и позже отзывались об этом тепло и благодарно.

Единственным профессиональным литератором, с которым я общался в молодости, был Георгий Полонский (1939 – 2001), известный широкой публике прежде всего по фильму «Доживём до понедельника», поставленному по его сценарию. С Гошей мы подружились в университетском доме отдыха «Красновидово». Это было в холодном январе начала шестидесятых. Над замерзшим водохранилищем дули ледяные ветры, а на дальнем высоком берегу едва различался силуэт реактивного истребителя. Самолёт этот, при моём с детства горячем восхищении авиацией, меня интриговал[25]. Однажды я пересёк на лыжах озеро. На небольшом возвышении покоился списанный МиГ-15, очевидно, подаренный пионерскому лагерю, бараки которого утопали в снегу вокруг. Рядом с аэропланом валялись какие-то баллоны, разъёмы и т.д. На каждой сборке стояло чьё-то имя, вроде «сборщик Поршнев». Авиация – серьёзное дело. Залез в кабину и даже сдуру дёрнул ручку катапульты, чего уж никак делать не следовало: как известно, раз в год и палка стреляет. Гоша с улыбкой выслушал мой восторженный рассказ. В те дни он был начинающим драматургом, студенческий театр МГУ с успехом поставил его пьесу «Сердце у меня одно». Героями Гоши были школьники и учителя, сказывался его собственный опыт преподавания в школе. Можно сказать, что Учитель – именно с большой буквы – был главным героем его пьес и сценариев. Однажды я удержал Гошу от серьёзной ошибки. На сей раз Учитель, Лев Ильич, учил детей математике. Гоша позвонил мне и зачитал реплику Льва Ильича, в которой упоминалась парабола, асимптотически приближавшаяся к какой-то там оси! Я немедленно предложил заменить параболу гиперболой, что и было сделано.

Гоша также сочинял стихи – и за героев своих пьес, и просто стихи, как это делают все поэты на свете. Закрываю глаза и слышу-вижу его читающего:

Есть город-крепость со своим уставом,

Вторая Мекка и второй Париж,

Идёшь с работы вечером усталый,

Берёшь такси и адрес говоришь.

Поскрипывают мягкие сиденья,

На счётчике кривляются рубли,

И вас увозят в город сновидений

Под запахи гудрона и смолы.

Однажды Гошу вызвали на Лубянку, видимо, хотели завербовать. Он провёл там семь или восемь часов в беседах с чекистами самого разного рода. Один из них припомнил ему «кривляющиеся рубли» – что это вы себе позволяете писать о советской валюте!

Гоша также привёл меня на встречу с Ильёй Эренбургом в театре «Современник», который тогда находился на Маяковской. Был поздний вечер, в зале сидели артисты из только что сыгранного спектакля, Олег Ефремов, серьёзный и печальный, задавал вопросы в конце беседы. Совершенно седой Эренбург появился в сопровождении молодой женщины, видимо, секретаря. Выглядел он уставшим библейским патриархом и смотрел на аудиторию сверху вниз, причём с огромной высоты. Дистанции он отнюдь не скрывал, словом, всё было ровно так, как подметил в своё недавнем эссе Артур Штильман[26]. Мэтр-писатель говорил, практически не останавливаясь, часа два. Поток его речи был изумителен – никакой турбулентности, никаких слов-паразитов, вроде, «значит», «так сказать» и т.д. Ни малейших затруднений – так величаво течёт могучая равнинная река. Мы шли с Гошей по ночной Москве и пытались уяснить себе – что же, собственно, было сказано. «Французское красноречие» – всё ни о чём, общие места…

– 8 –

В предотъездное время мне неожиданно пришлось заняться публицистикой. И здесь решающую роль снова сыграла Вера Свечинская. Весною 1988 года у неё в руках оказался список «Русофобии». Я уже кое-что слышал об этой книге Шафаревича, отзывы были резкими и, признаться, я им не очень верил. Шафаревича я, хоть и не близко, но всё же неплохо знал. Один семестр он читал нашему курсу лекции по высшей алгебре (помнится, речь шла о жордановой нормальной форме), и это было событием. Затем многие годы встречал его в библиотеке Математического института АН СССР, располагавшегося по соседству с ВЦ. Мы раскланивались. Вежливость его была впечатляющей, даже несколько неожиданной по тогдашним российским стандартам. И вот «Русофобия». Читаю потрёпанную подслеповатую машинопись, явно побывавшую во многих руках. Большого впечатления книга на меня не произвела – ни концепцией, ни стилем. Математик-Шафаревич был много интереснее. Конечно, огорчила явная антиеврейская направленность, это было неожиданно, печально. Но душевное моё равновесие не было нарушено. Я отложил стопку серой бумаги в сторону и занялся другими делами. Иное дело Вера. Она просто задыхалась от возмущения. И последовало неизбежное: «Ты должен написать ответ!». Я возмутился этим «должен». Почему должен и зачем? Знал бы я сколько раз это «зачем» в самых разных исполнениях ко мне вернётся!

Вера настаивала, я отказывался. Ситуация разрешилась неожиданно – с Верой вместе работал талантливый программист Серёжа. Однажды Вера позвонила мне и сказала: «Серёжа сегодня спросил, – неужели Боря ему не ответит?». Я понял, что от судьбы не уйти, и в тот же вечер написал Открытое письмо Шафаревичу. Письмо это стало циркулировать в Самиздате, а во время нашего странствия в США через Австрию и Италию оно было опубликовано в нескольких западных русскоязычных журналах и по ряду свидетельств неоднократно читалось на радио «Свобода»[27]. Впоследствии мне часто приходилось удивляться, встречая людей, которые помнили это письмо спустя много лет. Очевидно, оно получило широкую известность и, боюсь, останется моим «главным» произведением, – а сам я, конечно, предпочитаю стихи, эссе о времени и друзьях, эссе о музыке… К дискуссии с Шафаревичем и другими «еврееведами» мне пришлось не однажды возвращаться уже в США[28]. Должен сказать, что вся публицистика этого рода получалась, как и в первый раз, «преодолением самого себя»[29]. Сколь же приятнее писать о той же музыке!

Признаюсь также, что при всей необходимости актуального, злободневного поэтического слова, не отношу публицистическую, политическую поэзию к явлениям искусства высшего порядка. Тем не менее, время от времени впадал в этот «грех». Как и всякий грех, такие стихи являлись мне с неодолимой необходимостью. Вот несколько из них, пришедших в голову сейчас, когда пишу эти строки:

* * *

Площади серы… Пусты кабинеты…

Где ж вы, эсеры?.. Где ж вы, кадеты?..

Эти в изгнанье… Эти убиты… –

Милые дети не слушали Витте…

3 июня 1993 г., Pittsburgh

ВАРИАЦИЯ 2-76

Скрипит Эпохи Колесо, –

Вольтер толкает и Руссо,

И Карл Маркс и Энгельс Фридрих,

И оттого у века вывих.

Мулла и Ленин. Мёртвый круг.

……………………………………….

Как жаль, что Гамлет – не хирург.

6 декабря 2001 г., Johnstown

1960

С поэтом по весне дежурили,

По марту или по апрелю…

И медь «Над сопками Манчжурии»

Теснилась, уступая Брелю.

И всё ж под древнею иглою

Шипел апрелевский винил… –

Могильный век, покрытый мглою,

Кипел и сам себя винил.

В Политехническом насесты

Уже седлали петухи,

И тайно выдавали съезды

Апокалипсис за грехи.

Весна-Кармен, кинжал, монисты,

Любви неистовый самум… –

Но драли глотки коммунисты

Про честь, про совесть и про ум.

Под солнцем нового ни грамма,

Как говорит Екклесиаст,

Но Время – на панели дама,

И нам соскучиться не даст.

5 марта 2002 г., Pittsburgh

ВАРИАЦИЯ 5-16

Нас зазывали коммунисты:

«Очнись, восстань на царство зла»!

Мы встали: блещет путь кремнистый, –

Подковы, искра, прах, зола.

И вправду: не швыряй камнями

Под кровами стеклянных крыш. –

Из искры возгорится пламя, –

И в этом пламени сгоришь.

20 июля 2005 г., Pittsburgh

* * *

Жгут в Европе синагоги,

Оксфорд знает, что к чему. –

Либералы, демагоги –

Скоро вам носить чалму.

3 мая 2002 г., Pittsburgh

Здесь заключена какая-то гофмановская ирония, но, как и Шекспир, Шафаревич (через связанные с ним публикации) невольно ввёл в мою жизнь дорогих людей, единомышленников. Прежде всего, я должен упомянуть известного писателя-историка и публициста Семёна Резника. Рецензия его недавней книги «Вместе или врозь?» разрослась в большое эссе, теперь уже по поводу двухтомника Солженицына «Двести лет вместе»[30], ещё одному свидетельству болезненной одержимости евреями некоторых русских интеллектуалов. Дорогим другом стал для меня и москвич Виктор Жук…

Что касается еврейской темы как таковой, то она с самого начала определяла и интонацию, и содержание моих стихов. В отличие от многих сверстников у меня не было проблем с национальной идентификацией. Я ощущал себя с незапамятных моих времён именно евреем, соединённым нитями – духовными и физическими – с Отцами, с Моисеем. Возможно, сказывалась и кровь: дедом по материнской линии моей бабушки Софьи Моисеевны был 4-й Любавический Ребе Шмуэль Шнеерсон.

* * *

А кольцо моё, колечко

В ящике стола.

Мама, бабушка, местечко –

Всё сгорит дотла.

Время строит Тадж-Махалы,

Но взгляну назад –

Аромат субботней халы,

Свечи, стол, обряд.

Предначертанное действо

Глаз, сердец и рук.

И семья, а не семейство –

Тесный, тёплый круг.

Скрип саней на снеге талом,

В идише гортань. –

Время свечи разметало,

Кольца и герань.

И по всем пространствам суши,

По мирам иным

Время родственные Души

Разметало в дым.

И очаг дождём залило,

И над домом – наст.

Спит Самсон, и спит Далила,

Спит Екклесиаст.

Но не спит, бурлит упрямо

Память-водосток.

Вот – остался я от Мамы,

Да в горшке – цветок[31].

9 июля 1999 г., Pittsburgh

Цветок из последней строки стихотворения реален. Мы провезли через всю дорогу исхода росток герани, которую любила моя мама. Помню эту герань столько же, сколько самого себя. И сейчас она живёт у нас на окне в Питтсбурге.

* * *

Гурьбой лачуги у реки,

А, может быть, у пруда.

Как сладко ночи коротки

За чтением Талмуда.

Свеча и тусклое трюмо,

Отцов квадратное письмо,

И звёздами во мраке –

Божественные знаки.

Слепая сила. Злоба, спесь

Из бездны униженья.

Но Книга есть. В ней Песней Песнь,

Полёт воображенья.

Меж тем вскипали города,

Гудки, дымы, солдаты…

И незаметно, как беда,

Явился век двадцатый.

И крылья обретал металл, –

Моторы, не уздечки,

И век небрежно разметал

Уютные местечки.

Уклад и почва – кувырком,

Теперь покой неведом.

И сын отныне незнаком

С отцом, не то, что с дедом.

А век настырен, как Тантал,

Прозренья, боль, утраты…

………………………………….

Один над Витебском летал,

Другой чертил квадраты.

13 ноября 2001 г., Johnstown

Многие стихи являются, по сути, реминисценциями Танаха, как, например:

* * *

Начальнику хора. При появлении зари. Псалом Давида.

Псалом 22(21),1

Но появления зари

Не пропусти, начальник хора. –

Созвездий лопнут пузыри,

И зазвенит твоя кинора. –

При появлении зари.

На вызов тьмы, чреватой злом,

На безнадежье поношенья –

Звучи, целительный Псалом,

Души бессмертной утешенье. –

На вызов тьмы, чреватой злом.

Мой Б-же, я в тоске, один. –

Зачем же Ты меня оставил

Цепляться за осколки льдин?

Я обречён, я – прах, я – Авель. –

Мой Б-же, я в тоске, один.

В слезах молю, услышь, узри.

Начальник хора, тон небесней!

Я не тоской проснусь, но Песней. –

………………………………………..

При появлении зари.

3 февраля 2000 г., Johnstown

ВАРИАЦИЯ 3-50

На тьму наложено вето –

Света.

Теперь никаких теней!

Приходит Время Завета,

Наступление Дней.

И тьмы бесполезны уловки,

О, как злодеи слепы!

Повсюду звон перековки

Мечей в орала, в серпы.

Веселье под Любящим Оком, –

Имеющий Душу, внемли!

Осанна, Еврейским Пророкам,

Спасителям Звёзд и Земли.

25 декабря 2002 г., Pittsburgh

* * *

Евреи – споры, ссоры, гам,

Вагон сочувствия к врагам,

И все мы вместе –

В их перекрестье.

15 мая 2005 г., Pittsburgh

Конечно, моё сердце постоянно возвращалось к трагедии нашей истории, к Холокосту.

ПАМЯТИ…

Как это было в том апреле? –

Трава, нарциссов огоньки?

И звёзды первые горели

С Луною наперегонки? –

Судьба была слепа и люта,

Тянулась щупальцами спрута,

И танками терзала плоть,

И Чуда не явил Г-дь,

Могучей не простёр Десницы,

Не оградил, не охранил,

И фараона колесницы

Текли, как в половодье Нил.

Качанья касок, марши пугал,

И лязгом гусеничным бес, –

Свинцовый дождь в еврейский угол,

Не манна, пепел пал с небес.

В Варшаве светлый праздник Пасхи,

Костёлы и колокола, –

Что из того, что смерть без маски

Простёрла чёрные крыла?

К чему считать чужие раны –

Блаженна мраморная стынь… –

О, как торжественны органы,

О, как божественна латынь!

А смерть? Не здесь пока что, где-то. –

Там, за стеной. На то и гетто.

Молись и вытри пот со лба –

Не по тебе пока стрельба.

И всё ж, memento, ах memento

Горит огонь у монумента,

Где вы легли – к плечу плечом.

Судьба была слепа и люта –

Молчанье? Что ж, одна минута,

И снова жизнь кипит ключом.

Но если б Б-жьим Чудом встали,

Благословили бы апрель –

Ручьи, улыбки, звоны стали,

Органы, скрипки и свирель.

25 апреля 2006 г., Johnstown

* * *

Гимн Марии-Мириам,

Мирре… –

Но нет места сыновьям

В мире…

Храм сожжен, Твой сын распят –

Ими. –

Отчего ж Тебя так чтят

В Риме?

И глядит кумир из рам

На кумира… –

Спи, Мария-Мириам,

Мирра…

22 мая 1996 г., Pittsburgh

Сложные отношения со страною моего рождения (слово «Родина» с большой буквы, предполагающей особенное духовное родство, судьбоносную неразделимость, я применять к России не могу) проявлялись в стихах разных времён, порою слишком резких. Я касался этой проблемы также в ряде моих очерков, например, в эссе «Вернётся ли маятник?»[32]. Вот соответствующий отрывок: «Мне самому термин «русскоязычный» кажется вполне точным. К сожалению, он скомпрометирован известной публикой. Нет сомнения, что язык, в котором человек вырастает, имеет огромное значение. Я бы сравнил это с инструментом, на котором музыканта учили играть с раннего детства. Конечно, музыкальное мироощущение скрипача несколько иное, чем у пианиста. И всё-таки, речь идёт только об инструменте, и есть вещи, значением этот выбор (в случае языка всегда невольный) превосходящие. На той же скрипке можно играть музыку русскую, итальянскую, еврейскую и т.д., и т.п. Всё это, взятое вместе, становится просто музыкой. Но сколь же драгоценен, сколь неповторим каждый цветок в этом букете. То же и с языком. Все развитые языки — великолепные инструменты человеческого самовыражения. Их художественные возможности, при всех различиях в подробностях, в итоге равновелики. Тот же русский язык прекрасно передаёт Шекспира и Гёте, на него перекладываются и волшебство Песни Песней, и Псалмы царя Давида, сладостного певца Израилева, и Плач Иеремии. Так же и я, в меру сил моих, могу выражать своё еврейское мироощущение на доставшемся мне волшебно прекрасном языковом инструменте. Выбор его был не моим, и пути Б-жьи неисповедимы. Кровное чувство действительно трансцендентно, но трансцендентные вещи имеют огромную силу в этом мире. История моего народа – вечное свидетельство тому. И даже колоссальная сила языка перед этой начальной мощью меркнет. Кстати, в русской литературе можно найти немало вдохновенных страниц о таком кровном чувстве. Сейчас мне вспоминается знаменитый эпизод с танцем Наташи Ростовой».

Пожалуй, характерным является следующее небольшое стихотворение, публиковавшееся и в США, и в России:

* * *

Россия –

памяти ожог. –

Хоть свечи погасил я, –

Прошу Тебя,

еврейский Б-г,

Пусть выживет Россия.

Храни Россию у межи,

При резкой смене галса –

Прошу за всех,

кому там жить,

За всех, кто там остался…

Спаси простёртою рукой

И Тайною Шумера, –

И пусть придёт в Москву покой,

Достоинство и вера…

6 мая 1997 г., Washington, D.C.

– 9 –

В последние предотъездные месяцы Вера составила сборник моих стихов и отпечатала 10 – 15 экземпляров в Вычислительном центре, в котором работала. Художник Владимир Сёмин выполнил иллюстрации. Вычислительная машина серии «Ряд», доступная Вере, почему-то не различала строчных и заглавных букв, так что всё, что выходило с принтерного устройства электронного монстра, выглядело довольно необычно[33].

Этот сборник, названный «Стихи и переводы», послужил основой моей первой «настоящей» книги стихов, вышедшей в Москве в 1993 году под тем же названием. История этой книги необычна. В конце февраля 1989 года мы с женою и сыном Александром уехали из Советского Союза. Семья дочери уехала несколькими месяцами раньше. Видимо, из-за трудностей эмиграции, нервного напряжения, неопределённости ситуации в Италии, а затем в США моё сочинительство более чем на год остановилось. Затем понемногу стали возвращаться стихи, публицистика. Вот, например, два воспоминания об эмигрантском городке Ладисполе, близ Рима, и об обретённом там друге, замечательном шахматисте Яше Лапидусе:

ЛАДИСПОЛЬ

По траурным пескам Ладиспольского пляжа

Носился пёс с синьорою в придачу,

Когтями рыл железистую сажу, –

Собачью презирая сверхзадачу,

Садилось Солнце. Ужас чрезвычайки

Сулила ночь. У кромки моря чайки

Кричали и собачие атаки

Предупреждали взрывом белых крыльев. –

По зеркалу оранжевою пылью

Рассыпался закат, и в нервном мраке

Звучали Цицерон и Доницетти. –

Смешенье судеб, наций и столетий

Вдали горело ненасытным Римом.

По старому шоссе спешил на Форум ветер,

Азартно лаял длинноухий сеттер.

Флейтист бродил у моря пилигримом,

Прибоем обжигаясь, багровея

Сквозь дальний диск. Он тенью был Орфея

В заката первозданном монументе… –

Спустившись в ад, он был слегка растерян,

На пальмы променяв свой дальний терем. –

Но клапаны на тонком инструменте,

Как клапаны души звучали тускло

И по Вивальди выводили трели. –

Ещё лучи последние горели,

Но нерв последний и последний мускул

Привычно цепенели, ждя развязки… –

…………………………………………………….

Ладиспольский песок.

Несбывшиеся сказки.

26 февраля 1994 г., Pittsburgh

ПАМЯТИ ЯКОВА ЛАПИДУСА

Род проходит, и род приходит,

а земля пребывает вовеки.

Екклесиаст, 1:4

Ладисполь. Фиолет предгорий.

Вдоль моря – трауры песка.

Парад судеб-фантасмагорий,

Его вселенская тоска.

Ладисполь. Солнце над фонтаном,

Торговля всем, что в мире есть.

Куда, когда, зачем – Б-г весть,

Здесь и Пророк молчит профаном.

Ещё один базар-привал,

Глухой просёлок из Египта –

Берёзы сень иль эвкалипта,

На что бы кто ни уповал…

Жара кружила южным хмелем,

Толпа жужжала, – рой людской,

Ты был иным – уже портфелем

С торчавшей шахматной доской.

Распев грузинский, голос-бархат,

Достойно, строго и без поз

Ты был Жрецом Верховным Шахмат

На ярмарке презренных польз.

Заманчиво дымили грили,

Гудел в толпе кабриолет, –

И сразу мы заговорили,

Как будто знались много лет.

Уплыли хоры зодиаков,

Сменились воды в сонмах рек… –

И где ж шатры Твои, Иаков?

Спи, Дорогой, – Земля – вовек.

4 декабря 2001 г., Johnstown

И отзвук вечного города:

ВАРИАЦИЯ 2-57 (РИМ)

Сиденья затёрты до лоска и

Толпа бурлит вавилонская

По платформам и в тереме

Roma-termini.

В мире чужом

По горлу ножом

Событье любого ничтожества,

Орфеем в аду –

Куда я иду,

Да что же я?

Сплетается вечное и дребедень,

Небезопасно расцвечен день

Цыганками и клаксонами,

Пальмами над газонами.

Над городом Римом отнюдь не пьета –

С утра до утра

Небоскрёбье Петра

Посланьем какого-то смысла

Нависло.

По имени камень. Приют для скульптур.

Могила, а также начало культур.

И суть его Евой ребриста.

Ожил, вырывается резко из рам

К торговцам, всегда окружающим храм, –

Что рай для туриста.

И неба весеннего бледная топь

Над мостовыми чумазыми.

Крик поездов, мотороллеров дробь,

А там, где потоки сливаются в Обь, –

Фонтаны алмазами.

Самосожжение Диска и

Столпотворение римское.

Эзотерических улиц горбы,

А под ногами брусчатка судьбы,

Истории специи.

Цезари, Бруты, их тени и прах,

И ядерным взрывом пространства распах –

Площадь Венеции.

В воздухе звуков звонкая взвесь,

Итог их загадочно строен.

Но сам я как будто и здесь, и не здесь,

Уже судьбоносно раздвоен.

19 мая 2001 г., Pittsburgh

Оставшиеся в Москве наши родственники и друзья Ирина Ивановна Воробьёва и её муж Василий Васильевич Малиновский полюбили мои стихи и решили составить книгу. У них был «Верин сборник», стихи, написанные после него в Москве, в самые последние недели, и первые американские стихи. Памяти Ирины Ивановны и Василия Васильевича (оба скончались в 1998 году) посвящено моё эссе «Об ушедших друзьях»[34]. Им же посвящена и книга стихов «Причина Печали» (1999 г.). Чудесные это были люди, благословенной памяти. Настоящие русские интеллигенты, которых немного осталось. Вся нелёгкая работа по отбору стихов, перепечатке, работе с издательством и типографией была выполнена ими. В начале 90-х годов мы ещё не имели устойчивой, быстрой связи с Москвой: почта – медленно и ненадёжно, телефон – дорог, электронная почта в России была практически неизвестна.

Ирина Ивановна и Василий Васильевич использовали для обложки рисунок нашей дочери Юлии «Чистые пруды»[35]. Так было положено начало сотрудничеству с дочерью, оформившей и мои дальнейшие книги. Нет нужды говорить, как я этим дорожу. Не оставался в стороне и сын, обеспечивавший компьютерную поддержку наших проектов. Помимо технической стороны дела он сочинил несколько песен на мои стихи, а в 2007 году снял фильм «Семь стихотворений». Для съемок я два раза приезжал в Сан-Франциско. Фильм высоко оценил композитор Исаак Шварц.

Вообще, поддержка, понимание, терпение семьи – жены, дочери, сына, позже внучки Сусанны были неоценимы во все эти годы.

ВАЛЬС

Дочери

Allegro

В развороте

окна

Небоскрёб-обелиск,

Чаша неба без дна

И неистовый

диск.

Этот диск-василиск –

Не сгореть бы в лучах! –

На игле, на стекле,

На руках, на плечах.

Ах, лучи,

хоть кричи!

Сквозь лазури глазурь…

А в глазах,

как ни жмурь,

Золотые мячи!

И задира-жонглёр

Их швыряет

вразброс

На костры моих слёз

Через веки-костёр!

Ах, лучи, как мечи… –

Ты смотри,

не зевай! –

Город,

как из печи, –

Золотой каравай…

Есть у хлеба

цена. –

Знают жёны и фиск… –

А по окнам

Луна,

А в дыму тамариск… –

А по окнам Луна,

Моя нежная Дочь!

У любви есть

цена. –

Знают звёзды и

Ночь.

1 апреля 1994 г., Pittsburgh

ЖУКОВСКИЙ

Жене и сыну

Свистели стрелы над карьером,

И в адском грохоте огня

Вонзался в небо – лордом, пэром –

Горбатый МиГ – как два коня.

Аэродром и город в соснах,

Купальный шум, песчаный пляж

В сверканьях стали перекрёстных

Клонились в небыль и в мираж.

И становилась Сказкой следом

Сама сияющая высь –

И Гимном трём велосипедам,

Стоявшим, крепко обнявшись.

И жалкий пруд казался бездной,

И Тайной цвёл зелёный ил… –

И в этой фуге предотъездной

Египет был немного мил…

6 июня 1998 г., Pittsburgh

* * *

Внучке Сусанне

По всем измереньям

радости

Сразу –

в колокола!

Звоном

вдребезги

напасти,

Вдребезги и

дотла!

Бронзовое

гудение

Параболических форм –

Ветер с утра

в нападении,

Сине-зелёный

шторм!

И от сознанья

хрупкости

Счастья,

в котором –

Смерть,

Хочется делать

глупости,

Прыгать, летать и петь.

25 июня 1994 г., Pittsburgh

– 10 –

Расставание с Россией, исполнение этого моего давнего внутреннего императива оказалось крайне благотворным. Стихи стали приходить сами собой почти каждый день, бывали дни, когда сочинялось несколько совершенно разных (настроение, метры, метафоры) стихотворений.

Практически никогда я не сочинял стихи за столом. Они появлялись в дороге – в поездах, самолётах, за рулём. Как и абсолютное большинство американцев, я провожу довольно много времени в автомобиле, тем более, что работаю в Джонстаунском филиале Питтсбургского Университета. Джонстаун (Johnstown) – в прошлом центр металлургической и угольной промышленности – расположен примерно в ста тридцати километрах на юго-восток от Питтсбурга в живописных горах Аппалачей. В рабочие дни я живу в Джонстауне, выходные дни и каникулы провожу в Питтсбурге.

Дорога из джонстаунской квартиры на работу и обратно – пешком через поле и перелесок – принесла множество стихов.

* * *

Голубая глубь,

Сладкий иней губ,

Глуби этой пагубь

Роковей Бермуд. –

А по лесу накипь,

Бронзы изумруд.

Пульс курьерски тонок,

Неба колыбель.

Март – ещё ребёнок,

Вот придёт Апрель…

28 марта 2000 г., Johnstown

* * *

Увлёкшись тёплою минутой,

Ноябрь с маем перепутав,

Ленивая, как опахало,

Над лугом бабочка порхала.

Её ажурные крыла

Горели красным и оранжем

И наважденьем и миражем

Она по осени плыла.

А из провала пахло тало –

В нём тихо таял первый снег,

И сердце рвалось, трепетало –

Печальный миг, печальный век…

1 ноября 2001 г., Johnstown

Много осенних стихов навеяли любимые места прогулок – холм Рахили (Rachel Hill), лес, начинающийся сразу за учебными корпусами. В этом – до горизонта – лесе, подаренном университету угольной компанией (знает ли кто-нибудь, сколько заброшенных шахт покоится под тропами и деревьями?), можно встретить оленей, белок, бурундуков, диких индеек (бесчисленных не столь экзотических птиц я и не упоминаю)… Коллега, катаясь на лыжах, столкнулся нос к носу с медведем. Оба застыли на месте от неожиданности, а затем пустились наутёк – в разные стороны. И слава Б-гу… В 2009 году трёх мишек, полюбивших помойки университетских кафетериев, с позором изгнала из леса служба контроля животных.

Здесь на длинной просеке сочинены мои осенние стихи, кажется, у каждого куста, дерева, камня есть своё стихотворение (и не одно).

ОКТЯБРЬ

О как невыносимо сине

Сквозь поредевшую листву

Горело небо, что отныне

Готово к Смерти торжеству…

Оно застынет на просторах

Замёрзших звёзд и вечных зим… –

О, листьев падающих шорох!… –

Как Requiem неотразим…

Тепло – строкою в завещанье,

И луч игривый невпопад… –

Прощанье… Г-споди, прощанье!

Октябрь. Осень. Листопад.

И день, что скучно непрерывен,

Вместить не сможет, наконец,

Сухой и горький жёлтый ливень

Из этих скрюченных сердец…

18 октября 1994 г., Johnstown

* * *

Тропа засыпана листами,

Они шуршат наперебой –

Багровый, жёлтый и рябой,

Но лес ещё живой местами.

Так вот и я отчасти жив,

Поскольку не пекусь о проке –

Пегасу Душу заложив,

За эти золотые строки.

21 октября 2003 г., Johnstown

Есть и другие протяжённые по времени циклы, связанные с любимыми местами. Скажем, можно говорить о Песнях Озера: стихах, сочинённых на озере Артур, что километров семьдесят на север от Питтсбурга. Однажды, разъезжая по просёлкам вокруг него, я сочинил двенадцать стихотворений (в какой-то момент слышал контрапунктом четыре сразу и испугался, что сошёл с ума).

Как уже говорилось, многие стихотворения возникли из музыкальных впечатлений, некоторые просто сочинялись во время импровизаций за роялем.

Питтсбург, город на трёх больших реках, я полюбил сразу и навсегда… Он имеет «правильный размер». С одной стороны в Питтсбурге есть всё, что положено иметь большому городу – университеты, библиотеки, концертные залы, стадионы, первоклассный симфонический оркестр… С другой стороны он не подавляет своими размерами, как Нью-Йорк, не переполнен странными личностями, собравшимися со всего света. Много стихов было мне подсказано моим городом… Вот две зарисовки Питтсбурга из разных времён года:

PITTSBURGH

Город расплывался, как пирог,

Миллиардом тусклых свечек тлея. –

Кто-то их зажёг для юбилея

И трубил о том в гигантский рог.

Три реки в лохматых клочьях пара

Склочно нападали на мосты,

Рвали мрак рыдания шофара,

Возвещали, что мольбы пусты.

Начинался дня Апокалипсис

Раздражённым контрапунктом фар,

И Луна краснела, будто миссис,

С тайной целью выйдя на бульвар.

А над этим яростно и строго,

Динамитной бороздой в скале

Вилась в Преисподнюю дорога

В каучуке, стали и стекле.

7 декабря 1994 г., Johnstown

АПРЕЛЬ В ПИТТСБУРГЕ

Апрель неистово глаголил

Взрывным цветением магнолий.

Как на рассвете Арарат,

Цветок был нежно бело-розов,

Алмазом в миллиард карат

Играл подобно дальним грозам,

И, расточая аромат,

Он воздух наполнял наркозом.

Клубился, плыл цветочный смог

Сквозь переулков многожилость.

В ответ валился город с ног,

И голова моя кружилась…

…………………………………….

…………………………………….

Как в урагане лепесток.

21 апреля 2001 г., Pittsburgh

В общем, сочинительство моё приняло какие-то гомерические размеры. В Америке вышло ещё шесть книг стихов. Огромное удовольствие доставила мне работа над эссе о музыке (особенно о Сальери), поэзии, моём учителе, замечательном математике и человеке Андрее Андреевиче Маркове[36]. Размышлениям о феномене советской массовой песни и о современном состоянии поэзии посвящены большие эссе «Прощание с песней» и «Доктора поэзии»[37]. Оба эссе имели неожиданные продолжения. Распрощаться с «советской» песней не удалось – последовал крайне интересный для меня диалог с известным музыковедом, бардом, исследователем бардовского движения Владимиром Фрумкиным[38]. К сожалению, диалог с Фрумкиным произошёл уже после кончины нашего общего друга замечательного музыковеда, композитора, исследователя песенной мелодики Владимира Зака[39]. Могу только догадывается, насколько глубже было бы наше «трио» по сравнению с осуществившимся «дуэтом».

ПАМЯТИ ВЛАДИМИРА ЗАКА

Когда уходит музыкант,

Теряет мир свой голос певчий,

Гармоний солнечный талант,

И злу подстерегать нас легче,

Когда уходит музыкант.

Уходит друг – и в мире пусто,

И тщетно я зову сонет:

Беззвучна Муза и безуста,

Когда на свете друга нет.

Всё Волей Б-жьей, с ней не сладишь.

Судьба глядит из-за плеча. –

Сегодня я читаю Кадиш, –

Внимают вечер и свеча.

Постой, мой друг, спешить – не в моде,

Ах, не спеши же, не спеши… –

Галактик Хор – торжествен в Оде,

Ты хоть в Adagio – дыши!

…………………………………………………………..

Allegro наше меркнет в коде,

Но плачут звёзды по Володе

Всей музыкой его Души.

13 августа 2007 г., Route 22, West

Сделанное мною в ходе диалога мимолётное замечание в адрес Иосифа Бродского повлекло полемику с Владимиром Ковнером[40], в ходе которой я выразил своё отношение к культу и к сочинениям нобелиата. Этот же сюжет вместе с рядом других вопросов подробно обсуждается в интервью, которое взяла у меня для бостонского журнала «Кругозор» замечательный поэт и филолог Вера Зубарева[41]. В двух словах: я жду от стихотворения чуда, ну, если не полного чуда, то хоть какого-то отблеска такового. Модная сегодня монотонная повествовательная версификация мне мало интересна. Такие стихи конструируют, а не сочиняют.

Думаю и читателей можно очень приблизительно разделить на две крайние категории – одни воспринимают стихи душой, другие умом, последних подчас завораживает искусная долгая версификация как таковая. Конечно, речь идёт о двух воображаемых и, пожалуй, необитаемых полюсах – в реальной жизни существует спектр промежуточных возможностей. На мой взгляд, идеальное отношение между поэтом и читателем выражается парафразой строки Лермонтова: и душа с душою говорит.

– 11 –

Большое значение имела для меня заочная, по корреспонденции (обычной и электронной) дружба с двумя художниками старшего, отцовского поколения. Я говорю о поэте Якове Александровиче Хелемском и композиторе Исааке Иосифовиче Шварце. Оба, увы, уже ушли из жизни…

С Яковом Александровичем я эпизодически встречался в Москве: он был отцом моего однокурсника Саши Хелемского, ныне международно-известного математика. Яков Александрович тепло отозвался о моих стихах и эссе, ему также было известно всё то же Открытое письмо Шафаревичу. Я был рад способствовать его публикациям в американской русскоязычной периодике. Наша переписка затрагивала самые широкие литературные вопросы… Обо всём этом я написал в небольшом прощальном эссе, которым предварялась уже подготовленная к печати в балтиморском журнале «Вестник» подборка стихов Хелемского[42].

Эссе о великолепном симфоническом сочинении Исаака Шварца «Жёлтые звёзды (Пуримшпиль в гетто)», посвящённом памяти Рауля Валленберга, принесло мне дружбу с замечательным Мастером, работы которого мы все давно знали, и любили[43]… Кончина Исаака Иосифовича, последовавшая 27 декабря 2009 г., огромная потеря для искусства, а для меня персонально – столь же огромное горе. И ещё одно Прощальное слово…[44]

ПАМЯТИ ЯКОВА ХЕЛЕМСКОГО

Твои стихи с другого берега,

Но так пронзительно близки –

Танцует шрифт – старушка-«Эрика»,

У века в серебре виски.

А век был изобилен ранами,

Скорее проклят, чем воспет. –

Теперь рыдать над ветеранами –

……………………………………………………………..

Прощай, Солдат, прощай, Поэт…

12 сентября 2003 г., Johnstown

ПАМЯТИ ИСААКА ШВАРЦА

Декабрьский день во весь свой чёрный рост.

Ещё беде поверить я не в силах.

Закрыл глаза – мерцанье жёлтых звёзд

На наших неопознанных могилах.

А сколько их – возможен ли реестр? –

В полнеба пепел, ямы, рвы и щели.

Нам памятником будет твой оркестр,

Кларнеты, скрипки и виолончели.

Про девять граммов жаркого свинца,

Про ветреность красавицы-удачи –

Кавалергард с гитарой у крыльца. –

А год кончался в подвенечном плаче.

Иссякли капли датских королей,

Кто их теперь подарит нам, сиротам,

Разбросанным сумятицей ролей

По всем меридианам и широтам.

Теперь итог. Судьба в последней сумме.

Как жалки бесполезные слова!

И всё-таки: Великий Мастер умер.

Уснул. Ушёл. Но музыка жива.

27 декабря 2009 г., Pittsburgh

Вот так, незаметно мы сами стали отцовским и даже дедовским поколением.

* * *

Уходят наши старики… –

Стоят на берегу Реки

Толпой нестройной и прозрачной. –

Пейзаж бескрасочно-невзрачный

Не оглашает крик ворон… –

С другого берега – Харон,

Он, молча, правит чёрной лодкой… –

Нас не обманет Леты сонь –

Теперь по нам прямой наводкой

Ведут огонь.

12 ноября 2007 г., Route 22, East

В старости приходят горькие размышления о конечности самых высоких человеческих чувств, когда-то, в реальном времени звеневших вечностью и бесконечностью. И о законе «сохранения счастья». Почти по Лавуазье-Ломоносову: сколько в одном месте прибавится, столько убавится в другом. Радость одной души оборачивается болью другой…

OBITER DICTUM

Ты шепнула мимоходом, –

Я едва успел вздохнуть… –

«Жду Тебя за Дальним Бродом,

Там, где тонок Млечный Путь»…

Шереметьево гудело

В круглосуточном бреду… –

Ты едва шепнуть успела –

«Я за Дальним Бродом

жду»…

Солнце – каплею опала,

А над ним – аэроплан… –

Ты исчезла,

Ты пропала

В черноте зазвёздных стран…

Но с тех пор я спать не в силах, –

Жду, когда придёт черёд

Где-то в звёздных Фермопилах

Пересечь Твой Дальний Брод…

22 марта 1994 г., Johnstown

КОГДА-ТО

Дорога со станции…

Все сосны знакомы… –

Гамлет с Горацием

Итогом искомым

Путей и распутий,

Карканий, трелей,

Восторженной сути

Апрелей.

И ксилофоны капели,

Ледяные ожоги… –

Сосны под ветром пели

У железной дороги.

Бездонность мгновенья всякого,

Эрот – весь в стрелах и в луке… –

А та, что тогда так плакала,

Навек успокоилась в Бруклине…

14 января 1998 г., Johnstown

* * *

Отправленья на экране,

Шляпы, зонтики, плащи… –

В станционном ресторане

Шницель, суточные щи…

Скатерть в старых винных пятнах,

Заскорузлый хлеб ржаной, –

Разговор не из приятных

У соседей за спиной.

Время жалкому досугу,

Время следствиям причин –

Мы глядим в глаза друг другу

И молчим, молчим, молчим.

И ещё с Тобою весь я,

Но, как это повелось,

Грянет голос с поднебесья, –

И дороги наши – врозь.

18 декабря 1999 г., Pittsburgh

И здесь я хотел бы остановиться. Слишком печальным становится моё повествование. И не без греха такая печаль – не всем ведь была подарена благодатная осенняя пора старости.

* * *

Вот уже и осень за углом,

Призраки распада в небе голом, –

И звучит Печаль моим глаголом,

Что ещё вчера звенел щеглом.

Щёголь-клён пока во всём зелёном,

Но уже желтеет тленья нить –

Миг вздохнёт, и этим гордым клёнам

Лето вместе с нами хоронить.

Не подставить времени ладони,

Бесполезны шёпоты имён –

Мчатся дни, как огненные кони,

И уносят за черту времён.

20 июля 2004 г., Johnstown

Есть и другая, более земная сторона: когда пишешь о себе в давних временах – с такого расстояния это уже как бы не о себе. Чем ближе к сегодняшнему дню, тем труднее становится рассказ, тем ближе он именно к собственной личности, тем опаснее смазывается суетными человеческими чувствами картина…

Спасибо всем, кто прочёл эти страницы.

12 ноября 2005 г., Питтсбург.

Август-декабрь 2010 г., Питтсбург.


[1] Предполагалось выпустить том таких автобиографий. К сожалению, проект не осуществился.

[2] Сколько я помню, композитор настаивал именно на таком названии, поскольку в порядке вечных явлений смерть предшествует жизни.

[3] Ср. http://berkovich-zametki.com/2008/Zametki/Nomer4/Kushner1.htm. Все цитированные сайты посещались летом-осенью 2010 года.

[4] Когда-то читал путевые заметки американца. Он приехал в Москву из Ленинграда, вышел на Комсомольскую площадь и увидел… «маленький небоскрёб».

[5] Буквально, «змея с клапанами». Предшественник офиклеида и вовсе назывался «серпентом» – змеёй.

[6] От французского «cher ami» – «милый (дорогой) друг».

[7] От французского «merci beaucoup» – «большое спасибо».

[8] От французского mille pardons – «тысяча извинений».

[9] http://berkovich-zametki.com/2006/Starina/Nomer9/Shtilman1.htm.

[10] «Вестник», Baltimore, № 16 (275) – 17 (276), July 31 – August 14, 2001, http://www.vestnik.com/issues/2001/0731/win/khelemsky.htm и http://www.vestnik.com/issues/2001/0814/win/khelemsky.htm.

[11] Лобковский переулок, с 1961 года – улица Макаренко. В век Интернета можно мгновенно найти ряд интересных сведений об этом уголке старой Москвы. Например, длина переулка – 240 метров.

[12] http://berkovich-zametki.com/2008/Starina/Nomer2/Kushner1.htm.

[13] Феликс Александрович Кабаков, 2 января 1927 г. – 11 августа 2008 г. Я писал о Феликсе в эссе памяти нашего общего друга Саши Саца (см. ссылку в предыдущем примечании). О нашей с Феликсом поездке в Одессу рассказано в эссе «Семь часов в Одессе», «Вестник», 20 (227), September 28, 1999, http://www.vestnik.com/issues/1999/0928/win/kushner.htm. Эссе также было опубликовано в Москве в журнале «Химия и жизнь», №3, 2002.

[14] Это стихотворение недавно положила на музыку бостонский композитор Евгения Хазанова.

[15] «Вестник», Baltimore, № 18 (329) – 21 (332), September 3 – October 15, 2003. На интернете http://www.vestnik.com/issues/2003/0903/win/kushner.htm и т.д. Расширенная редакция: http://berkovich-zametki.com/2007/Starina/Nomer5/Kushner1.htm.

[16] Б. Кушнер, Принцип бар-индукции и теория континуума у Брауэра, в сб. «Закономерности развития современной математики», стр. 230-250, Наука, Москва 1987. См. также мою статью Аренд Гейтинг; краткий очерк жизни и деятельности, в сб. «Методологический анализ оснований математики», стр. 121-135, Наука, Москва 1988.

[17] «Алексия: десять лет спустя», «Новый Мир» 2002, №10, http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2002/10/novikov-pr.html.

[18] Марина Витальевна Каменева, ныне профессор Питтсбургского университета, крупный специалист по биомеханике и реологии крови.

[19] Прекрасно пишет о Вере её дочь Лиля: http://polenova.livejournal.com/13504.html#cutid1.

[20] В октябре 2005 г. (через 20 лет!) это стихотворение было опубликовано в чикагском еженедельнике «Обзор», а в 2009 г. в бостонском журнале «Кругозор» http://www.krugozormagazine.com/show/Kushnir.463.html, где оно стоит рядом со стихотворением памяти Веры.

[21] См., http://victorian.fortunecity.com/brambles/219/.

[22] «Вестник», Baltimore, №№ 22 – 23 (124 – 125), 1995.

[23] И статью, и переводы можно найти в интернет-журнале «Еврейская Старина»: http://berkovich-zametki.com/AStarina/Nomer15/Kushner1.htm. Здесь же опубликован и Сонет «В подражание Шекспиру».

[24] «Вестник», Baltimore, № 7 (161), 1997.

[25] Одно из сильнейших воспоминаний раннего детства – гидросамолёт на Москве-реке около Парка культуры. Первый летательный аппарат, который я увидел не в небе. Или: огромная поляна в лесу, над кромкой леса, почти задевая верхушки, бешено проскакивает аэроплан. Успеваю заметить голову летчика в шлеме. Ну, Б-г да и только! Позже я специально ездил «писать стихи» во Внуково, там был балкон над лётным полем…

[26] «В Большом театре и Метрополитен опере», http://7iskusstv.com/2010/Nomer11/Shtilman1.php.

[27] На Интернете Открытое письмо Шафаревичу можно найти по адресу:

http://berkovich-zametki.com/Nomer44/Kushner1.htm .

[28] Второе открытое письмо было опубликовано в газете «Новое Русское Слово» 18 августа 1989 г. В Интернете: http://berkovich-zametki.com/2007/Zametki/Nomer1/Kushner1.htm. О дальнейшей эволюции взглядов Шафаревича я писал в большом эссе «Одна, но пламенная страсть» («Вестник», №4 (315) – №6 (317), 2003, http://www.vestnik.com/issues/2003/0219/win/kushner.htm, (начало публикации; работа также публиковалась в журналах «Новый Век» (Россия – Израиль), «Галилея» (Израиль) и «Мосты» (Германия)). См., также эссе «Больше, чем ответ»: «Вестник», Baltimore, №26 (337) – №4 (341), 2004, http://www.vestnik.com/issues/2003/1224/win/kushner.htm (начало публикации). Новая расширенная редакция:

http://berkovich-zametki.com/2006/Zametki/Nomer3/Kushner1.htm (начало публикации).

[29] Статья «Кошмары православного талмудиста» написана по настойчивым просьбам из Москвы. Она публиковалась в газете «Новое Русское Слово», Нью-Йорк, 5 октября 1993, и в журнале «Нева», Санкт-Петербург, № 9, 1994, 252-257. В Интернете:

http://berkovich-zametki.com/Nomer42/Kushner1.htm.

[30] Эссе «Больше, чем ответ», см. примечание 28.

[31] На это стихотворение и ряд других написал музыку чикагский композитор Михаил Клейнер. В нескольких случаях Михаил Борисович поёт получившиеся песни в двух версиях: с моим русским текстом и со своим переводом на идиш. Удивительно было слышать «Ах, кольцо моё колечко…» на языке бабушки.

[32] «Вестник», № 19(356), 2004 г., http://www.vestnik.com/issues/2004/0915/win/kushner.htm.

[33] На той же машине печатались и также необычно выглядели первые самиздатские копии моего письма Шафаревичу.

[34] http://berkovich-zametki.com/2005/Starina/Nomer4/Kushner1.htm, расширенная редакция эссе «Памяти друзей», опубликованного в «Вестнике» №21 (202), Baltimore, October 13, 1998.

[35] Вот небольшой вернисаж Юлии в Интернете с чудесным введением Шуламит Шалит:

http://berkovich-zametki.com/2005/Zametki/Nomer7/JKushner1.htm.

[36] Эссе об Андрее Андреевиче Маркове упоминалось выше (прим. 10). Среди эссе о музыке я бы выделил большую работу «В защиту Антонио Сальери», «Вестник», Baltimore, № 14 (221) – 19 (226), July 6, 1999 – September 14, 1999, http://www.vestnik.com/issues/1999/0706/win/kushner.htm. Дороги мне также эссе о Верди, Бизе и, конечно, Исааке Шварце. В Интернете наиболее полные редакции можно найти по адресам http://www.vestnik.com/issues/2000/0425/win/kushner.htm, http://berkovich-zametki.com/2005/Zametki/Nomer3/Kushner1.htm, http://berkovich-zametki.com/Nomer43/Kushner1.htm.

[37] Наиболее полные редакции можно найти на портале Берковича http://berkovich-zametki.com/2005/Starina/Nomer6/Kushner1.htm,

http://berkovich-zametki.com/Nomer48/Kushner1.htm.

[38] http://berkovich-zametki.com/2008/Zametki/Nomer5/Frumkin1.php, http://berkovich-zametki.com/2008/Zametki/Nomer7/Frumkin1.php.

[39] Владимир Ильич Зак, 13 декабря 1929 г. – 13 августа 2007 г. Моё Прощальное слово: http://berkovich-zametki.com/2007/Zametki/Nomer14/Kushner1.htm. Великолепным памятником замечательному художнику является прекрасно изданный том «Владимир Зак. Человек и музыкант. Статьи, воспоминания, материалы». M-Graphics Publishing, Boston–New York, 2009.

[40] http://berkovich-zametki.com/2008/Zametki/Nomer10/Kovner1.php, http://berkovich-zametki.com/2008/Zametki/Nomer10/Kushner1.php, http://berkovich-zametki.com/2009/Zametki/Nomer1/Kovner1.php, http://berkovich-zametki.com/2009/Zametki/Nomer1/Kushner1.php.

[41] http://www.krugozormagazine.com/show/Kushner.529.html, http://www.krugozormagazine.com/show/Kushner.535.html.

[42] «Вестник», 20(331), October 1, 2003, http://www.vestnik.com/issues/2003/1001/win/khelemsky.htm.

[43] Наиболее полная редакция: http://berkovich-zametki.com/Nomer43/Kushner1.htm.

[44] Прощальное слово: http://7iskusstv.com/2009/Nomer1/Kushner2.php.